один. С тобой, то есть, конечно же, – с тобой, прости. Совсем не то хотел сказать. Прости, говорю же. Здравствуй, Жень. Видишь, тут твой старый папка что-то расчувствовался, вспоминает всю свою жизнь. Но тебе, наверное, скучно будет слушать?
Моя дочь чуть кривит губы, и это значит – ну зачем я сюда приехала, ты опять за свое? Но я за свое, потому что моего немного осталось, вот, например, такое писал в дневнике:
2000
Снилось, что сошел с ума, долго ходил по какому-то помещению, швырял предметы, плакал, рыдал в голос – люди, знакомые люди отворачивались, стыдились меня.
А потом камни пели.
Потом камни рыдали.
Стонали человеческими голосами.
Я не знал, что ты вышел из тюрьмы, все твержу и твержу, иначе бы пришел раньше.
Странно, что ты не сумел отмерить пять лет, Лешк. На самом деле странно. И как изменилось его лицо, и как изменились его волосы. Они гораздо короче, и ясно, что в колонии их пришлось остричь, что наверняка было больно и унизительно.
Ничего, он заправляет за ухо короткую выбившуюся прядку, отрастут.
И вот когда на прядку посмотрел –
Тогда зазвенело –
Тогда –
Тогда показалось на секундочку, что среди мальчишек, стоящих по колено в холодной воде, был и Призрак –
* * *
– Пап, ну ты нас и напугал.
Льется в горло сладкий чай, кашляю – капельки брызжут на стол, на рубашку, всюду. По давней привычке оглядываюсь – нет, в эту квартиру он не приходил никогда, если и мог, то это только в прошлом; но из прошлого вроде выбрался сейчас.
– Ты в обморок упал, мы посмотрели – сахар низкий, ты что же не следишь? Ты понимаешь, как это опасно? Еще немного – и мы бы просто вызвали скорую, все. Ты что, не помнишь, чем в прошлый раз обернулось?
Леша.
– Ты помнишь? Ты чуть не умер. Упал в обморок, лежал три дня. Мы уж думали, всё – диабетическая кома, но ты очнулся.
У Маши лицо как у Лиса тогда – в темных веснушках, видеть это неприятно, закрываю глаза.
– Нет-нет, не отключайся, пап, говори с нами, проснись. Расскажи, что еще происходило в том лагере, ну, тринадцать, что ли, лет назад? На самом ли деле все это так важно?
– Жень, прекрати, это жестоко, отцу и так тяжело приходится…
– Да? А мне не тяжело? – Женя обижается, точно давно случая ждала. – Сначала с нами жил этот… бородатый. У меня одноклассницы спрашивают – а что никогда домой не приглашаешь, вот мы на дни рождения всегда зовем, а ты нет, почему это? И вообще у тебя дома не были ни разу, странно же, правда? Мы вот вдруг задумались. А задумываться нечего было, я же из-за него не звала – он мне что, дед, родственник? Нет. И целый день какие-то звуки из его комнаты – музыка, плач. Кого тут позовешь? И со мной не разговаривал, точно я не дочь хозяев квартиры, а сама – бедная родственница.
Сладкий чай складывается в кристаллы, неприятно царапает язык.
– Ты что, на самом деле так думала, Жень? Вот все это время?
Даже когда у меня начался диабет – думала? Поверить не могу. И он спокойно себя вел, помогал по хозяйству, коммуналку оплачивал, так что неправда, неправда… И у нас трехкомнатная квартира – что же, нельзя было подружек привести? Ни разу не говорила, не упоминала.
– И когда – когда ты в больнице был? Так нельзя. И маленькая была.
Маша отодвигается от нас, зажимает рот рукой – господи, зачем позвала дочь, она же только хуже сделает, разбередит. Но по мне – так ничего, пускай бередит.
Затылок болит – кажется, все-таки ударился об пол, но точно знаю, что они меня подхватили; как и выдержали такую тушу только.
2000
– Лешка.
Надо мной деревянные своды, незнакомые. Со мной знакомый голос. Я обещал с тобой не разговаривать. Я обещал вернуться к семье, ко всем делам. Я взрослый человек, я работаю с детьми, я учитель.
– Хорошо, что ты не вымахал в этакого здорового мужика, а то я бы не дотащил. Помню, лет пять-то назад ничего был, в теле, а? Голенастый такой, я уж подумал – неужели Лешка-то мой превратился в такого плотного, ну, знаешь, как в книжке какой-то писали: этот плотный? Но нет, далеко. Ты ешь нормально? Мясо, белок? Железо?
– Не знаю. Наверное, нормально. В одной столовке с детьми.
– Да, мне говорили, что ты теперь в интернате…
– Ты считаешь, что это плохо?
– Никак не считаю. Садись, если можешь, только потихонечку. Детишки тебе чай травяной принесли, но я помню, что ты любишь кофе. Вот.
И другой на вкус, не напоминает тот молочно-мерзкий, ячменный, желудевый – хотя я уже забыл тот, смыло с языка.
– Садись, говорю.
Выпрямляюсь на узком топчане, куда положили, бережно отнесли. Лис сидит на стуле напротив, держит кружку. Он босой, штанины закатаны: они мокрые, кругом цепочки влажных следов. Выходит, что я свалился, а он подхватил, тащил.
Ему пятьдесят почти, сам сказал, точно я мог забыть. Мог бы. И надо было забыть, но только ничего не сделаешь – помню, что он на пятнадцать лет старше, поэтому на каждый день рождения прибавлял год и ему. Точного дня не помню, хотя раньше старался, даже себе записки писал, отмечал в календарях, блокнотах.
Третье или четвертое мая?
Не буду спрашивать.
– Если бы я вымахал в здорового мужика, то не падал бы в обморок, наверное.
– Всякое бывает. Сходи кровь сдай на всякий случай, мало ли. В глазах не двоится? Голова не кружится?
– Нет, только слабость небольшая.
– Не вставай.
За вес я просто взялся. Решил, что буду есть в столовке вместе с детьми, а дома – ничего. Вот так. И ушли мои бока, слабость появилась. Плевать.
Кофе вкусный, до конца допиваю.
Слышим стук, оборачиваемся: стоит пацан, маленький, щупленький, девятилетний, серьезный, даже смешно смотреть: мрачные глаза, неулыбающиеся ресницы.
– Да, милый, что такое?
Манера у него такая, манера, ко всем – милый.
Но Лешк
Это мое.
Это как русалочка, надо же понимать.
– Ребята спрашивают, что с камешками делать? Высушить?
– Нет, сушить ни в коем случае нельзя, звук не тот будет… А знаете – отнесите обратно в ручей, а? Точно пойманных рыбок отпустить – хорошо ведь.
Мальчишка мнется.
– Ты чего?
– Да просто… поймали же. Рыбок. То есть камни.
– И что?
– Так ведь это… мертвые они. Нельзя рыбок потом выпустить.
– А ведь ребенок прав, – говорю с топчана, все еще не рассчитывая когда-либо подняться.
– Давай мы потом мертвых и живых обсудим, хорошо? Камни не могут быть мертвыми, милый. Отнесите.
И мальчишка мнется еще недолго, потом неуверенно кивает и оставляет нас одних.
– Я думал, что ты вернешься в лагерь. Ну, переждешь где-то дождь, может на остановке. И вернешься.
Я смотрю в сторону.
Я –
– Но ты не вернулся.
Ты тоже не вернулся, хотел сказать. Но слабость в руках не дала, что-то еще не позволило.
– Но ты недаром пришел на голоса камней.
– В каком смысле – не зря? Говорю же, что шел просто так, от нечего делать. Ладно, не совсем просто так, но все-таки никто не звал. Господи, да ты что – в эзотерику ударился? Голоса камней, господи. Господи.
– Ах да, ты же у нас ученый человек, с естественно-научным подходом, совсем забыл… Ты у нас в такие вещи не веришь, но ладно, ладно, не заставляю.
– Думал, что ты поймешь, что я жду в Отряде. Ну, что я не буду больше в твою квартиру возвращаться, это же будет неправильно. Да и поссорились мы тогда сильно, когда ты сбежал под дождь, – помнишь? Но я ведь сказал же – напишу. И я писал. Лешк, ты что, не получал писем?
Гляжу в пол, вот сейчас стыдно нестерпимо, что сказать – что их не отправляли из колонии, потому что ведь еще нужно иметь право на переписку, да и мы не родственники, чтобы о таком праве в принципе шла речь? Но только знаю, что одно-два письма в год отправлять можно было точно, но Маша и Женя вынимали их из почтового ящика и сжигали, не читая.
Не читая, точно ли не читая?
Иногда мне хочется их прочитать. Не поплакать, а просто прочитать.
* * *
– Может быть, вы все-таки расскажете, что там было?
Маша мнется, потом качает головой.
– Да, весело мы празднуем, – встревает Женя. – Пап, я вообще-то на праздник приехала, а ты про письма. Я бенгальские огни достала, знаешь, какую очередь отстояла? И это еще профсоюз записывал, так просто и не достать. Может быть, выйдем на балкон, зажжем?
– Не стоит, соседи. – Маша оглядывается опасливо. – Соседи увидят, подумают, что мы задаемся, демонстрируем. Ты лучше у себя там зажги, у вас вроде как совсем другие люди живут, ну, с достатком, лучше поймут. А мы тихонечко побудем, потом