— Ну, прошлой зимой было не так тяжело, как в это лето.
Он подбавил нам канадского, и, отхлебывая виски, я прикинул, не устроил ли мне Джим в это лето демонстрацию того, что он понимает под высшим образованием. Если так, то он недалек от истины.
Впрочем, разговор был почти целиком посвящен лесопромыслу, поскольку о своем труде лесорубам и говорить. И они его ко всему приплетают. Например, празднуя Четвертое июля — единственный в те поры святой день, кроме рождества, устраивают состязания в катании бревен, в их распиловке, в метании топора. Их труд — их мир, включающий их забавы и их женщин, и приходится этим женщинам перенимать речь лесорубов, особенно если надо крепко выразиться. Аннабелла раз-другой встряла со строкою «Лесину уронить на этого подлеца», но стоило мне слегка полюбопытствовать, что такое в ее понимании лесина, быстро переключилась на чистую южанскую поэзию. При такой профессии ей ведь надо и выражаться как окружающий трудовой люд и вдобавок вести милую беседу.
Мне было интересно и то, как Джим обрисовывал нас своим дамам — дружно работающими напарниками, обсуждающими технологические проблемы лесопиления. В его изображении мы вели технические собеседования такого рода: «Ты сколько там держишь?» — спрашиваю я. «Полтора дюйма», — отвечает он, а я говорю: «Бог мой, а я держу два с половиной». Поверьте, мы за исключением первых дней сезона не вели никаких дружных собеседований, да любой лесоруб подтвердит, что технические вопросы, которыми мы будто бы занимали себя, впечатление произвести могут лишь на проституток, а для профессионала лишены смысла, Джиму пришлось их выдумывать. В лесопилении он был непревзойденный мастер, тут никакие прикрасы ни к чему, но, похоже, стоило ему изобразить нас друзьями, пришлось попутно приукрашивать и нашу работу.
Я было собрался перекинуться парой слов с женщинами, прежде чем удалиться, но едва обратился к Аннабелле, она чуть не скосила меня встречным высказыванием:
— Значит, мы с вами оба напарнички Джиму? — Заметив, что перестаралась, в ту же минуту ушла от этой темы и стала пытаться внушить мне, будто она шотландских кровей. Я ответил:
— Толкуй про то какому-нибудь шведу.
Она была готова изобразить из себя что угодно, только пожелай, кроме лишь того, к чему, по твоим сведениям, не имела отношения. Не требовалось долго вслушиваться, чтобы установить, что она не с Юга. Равно как и вторая женщина. Локоны да немногие словечки, вот и все, и это все ради дакотского Джима, так надо понимать. По временам Аннабелла становилась слегка истеричной или по крайней мере возвышенной, произносила изысканный тост, стих или иностранную фразу. Следом она возвращалась к своей невинной игре: пыталась изобразить нечто взамен шотландских кровей, убедить своей игрой, понравиться мне в этой роли, в которой я мало что понимаю.
Ранее того я сообразил уже, что эти женщины не мать с дочерью и вообще никакие не родственницы. Возможно, все трое получали особенное удовольствие, сознавая себя семьей. Обе дамы одевались, естественно, одинаково, носили локоны, чуть подделывались под южный говор, но по сути были разные в кости и сложении, только что обе крупные телом.
Итак, втроем они создавали теплый семейный порочный круг.
Лесоруб в темно-сером костюме в полоску и при галстуке, две его крупных дамы без ничего под платьем теснились в дверях, когда я с ними прощался.
— Привет, — сказал я, уже выйдя на улицу.
— Оревуар, — ответила Аннабелла.
— Привет, — проговорил Джим, а потом добавил: — Я буду тебе писать.
И написал, но только уже поздней осенью. Видимо, к той поре все лесорубы, и шведы и финны, перезнакомились с его домом на северной окраине, а он записался в публичную библиотеку Мизулы и перечитывал Джека Лондона, пропуская сочинения о собаках. Поскольку адрес на конверте был указан точный, Джим, следовательно, заходил к моим, чтоб узнать его. Конверт был большой, квадратный, а листок маленький, линованный, с рваным краем — значит, вырван из блокнота. Почерк был такой, что начиналось каждое слово крупными буквами, а к концу они делались мельче.
В течение учебного года я получил от Джима еще три письма. Все они содержали фразу или две. Литературный жанр фразовой миниатюры в руках мастера служит не пустяшным поводам, а тому, чтобы вкратце вместить целый мир. В лице Джима я впервые познакомился с мастером этого жанра.
Письма всегда начинались так: «Дорогой напарник!» и всегда заканчивались так: «Твой братан Джим».
Можете поверить, я и мысли не допускал, что буду работать вместе с ним в близившееся лето, и он ни разу в открытую не предлагал этого. Я решил уделить шабашке лишь часть своей жизни, и сию часть уже уделил со всею щедростью. Вновь поступил в государственный лесной надзор и боролся там с пожарами, что для Джима было равнозначно тому, что я запросил милостыню и устроился в санаторий.
Так что, ясное дело, он не писал мне тем летом; несомненно, кто-то иной был у него на другом конце пилы, и Джим истирал его в опилки. Но вот настала осень и пришло письмо в большом квадратном конверте, где каждое слово начиналось крупными буквами, а к концу они делались мельче. Осень только начиналась, и он не мог еще развернуть свое предприятие. Наверно, уволясь с лесопромысла, присматривался к обстановке в городе. Может, и в библиотеку не успел пока записаться. В общем, письмо было такое:
«Дорогой напарник!
Да будет тебе известно: я отхватил дамочку весом восемь пудов.
Твой братан
Джим».
Годы и годы прошли с тех пор, как я получил это письмо. Больше ничего не слыхал от Джима или о нем. Может, восемь пудов пересилили этого сучьего потомка.
Рон Хансен
Небраска
Перевела И. Гурова
Городок — Америкус, Ковенант, Дания, Мэнор, Ура, Иерусалим, Чистая Вода — один из наиболее безвестных спутников реки Платт, зачатый в тяготах и печалях европейцев-первопоселенцев, которые выбрали путь наименьшего сопротивления и пустили корни в пустоте, подобной той, которую тщательно скрывали в юности. По-шведски, по-датски, по-немецки, по-польски, в страхе и исступлении, да по соизволению божию, они врубались в прерию лопатами и сооружали зеленеющие землянки, которые размокали и оседали под дождями, погребались первым же бураном и были такими низкими, что только дети входили в них, не сгибаясь — тем не менее землянки знаменовали самостоятельность, суровое счастье, и владельцы стояли перед ними с важной гордостью в тех торжественных случаях, которые запечатлеваются на фотографиях.
А потом «Юнион Пасифик», трансконтинентальная железная дорога, задержалась поблизости — лагерь из парусиновых палаток, паренек, играющий по вечерам на губной гармонике; после чего — склады, депо, сосновая водокачка, загоны для скота и среднее процветание двадцатого века. Поезда забредают в городок, чтобы оставить на запасном пути товарный вагон, или же, вопя, проносятся мимо со скоростью шестидесяти миль в час, быть может, помешав девчушке, изображающей акробатку на проволоке, вскинуть руки и все-таки удержаться на рельсе, скользком, как серебряная ложка. Вот тут-то из жаркой дымки в миле перед ней и возник желто-красный паровоз, колеблясь в мареве августовского полудня. С костылей отваливается нагар, вибрация стального рельса передается подошвам девочки, она спрыгивает на шлак, а потом в бурьян у насыпи, уступая путь товарняку — «Юнион Пасифик» везет вайомингский уголь, а «Джорджия-Пасифик» лес, лемеха для снегоочистителей и елочки японских пикапчиков по зеленым равнинам в Омаху. Промелькнул последний вагон, и она видит напротив знакомого путевого обходчика, пережидавшего, словно пешеход — красный свет, а между ними звенит песенка кузнечиков прерии, но тут обходчик говорит:
— Ну и жарища!
Дважды полотно «Юнион Пасифик» пересекает петляющий Демократ, течение медлительно, как воловья упряжка, вода, зеленая, как силос, поля на восточном берегу, на западном склады и дома, кое-где зеленые своды листвы, а на поверхности закручиваются и исчезают воронки, теряя скорость. Зимой после морозной недели по серому льду прогуливаются школьные парочки и поддают ногами рыхлый снег, переговариваясь вполголоса, споря и соглашаясь, обижаясь и обижая. А Эмиль Джедлика снимает со стены ружье двадцать второго калибра с голубым прикладом и бродит по снегу в сухом бурьяне, в надежде подстрелить фазана, а то и внезапно взлетевшего перепела. Его младший братишка Орин перебегает вприпрыжку Демократ и раз за разом скатывается с крутого берега, точно выдра.
Июль в городке — это серое шоссе, и фордовский стоговоз, желтая полоса соломы над ним, словно желтая лента в пасти разыгравшейся собаки, а вверху на верблюжьем горбу — Билли Эйуолт, восемнадцатилетний, потный, чумазый, приперченный и окрапленный соломенной пылью, с комком жвачки, прилипшим под нижней губой эдаким лишним большим пальцем. Его голубые глаза скользят по рекламе молочного шоколада, по хорошенькой девочке, слизывающей бледную струйку тающего мороженого с вафельного стаканчика, и Билли, хлопнув себя по сердцу, восклицает: