Его постоянно обуревало желание поехать в эту Винницу, которая была, как ему казалось, где-то невообразимо далеко, за семью морями, поглядеть на Ганку хотя бы издали, самому оставаясь незамеченным. И однажды от такого искушения не устоял, поехал втайне от всех и будто даже от самого себя.
Он разыскал школу, где она работала, выбрал в школьном скверике, в самом его углу, скамейку, откуда была видна входная дверь. Держа наготове газету, чтобы в случае чего ею закрыться, стал ждать конца уроков и ее выхода.
Она вышла в компании трех или четырех молодых женщин, видимо тоже учительниц, и он, забыв про свою газету, словно прикипел к скамейке, недвижимый. Это была она, Ганка, и не она! Она стала взрослее и… еще красивее. Он издали увидел ее глаза, глубине и таинственности которых всегда поражался, и почувствовал, как сердце его лопается от боли…
Ганка о чем-то перемолвилась с женщинами, рассмеялась и пошла. А Дмитрий все сидел и сидел на скамейке, не ощущая времени, не понимая уже, где и зачем сидит. Перед ним стояла ее улыбка, он видел блеск ее глаз, в ушах звучал ее смех…
В Москву он возвращался полностью опустошенный и словно чем-то пристыженный. И больше своему мучительному искушению никогда не поддавался.
Нынче он приехал в Михайловку, когда лежали еще глубокие снега, теперь они стаяли, цвела земля подснежниками, обливало ее щедро весеннее солнце, и по-весеннему весело и заполошно кричали птицы — одни вили уже свои гнезда, другие собирались их устраивать, — а на душе у Дмитрия, как всегда в такие дни, было грустновато и пусто. Но ему хорошо работалось, в пустой будто бы душе рождались мысли, слова и строчки, они превращались в стихотворения, которые, он знал, будут лучшими в его будущей книге.
Днями он бродил по полям, разговаривал с председателем колхоза семидесятидвухлетним Кружилиным, который на память знал чуть ли не все его стихи, с безногим бухгалтером Инютиным, с колхозниками. Дмитрий знал здесь всех, и его все знали. А ночами писал, писал, спать ложился только под утро…
* * * *
Анна Михайловна Савельева вот уже много лет изумлялась тому, что получилось из среднего сына. Поэт, стихи пишет, песни всякие, их вон даже по радио иногда поют, — да с чего это?! Откуда это у него?! И где он слова-то отыскивает такие? Ну, обыкновенные вроде слова, а так уложены в строчки, что хватает за Душу.
Особенно нравилась ей вот эта его песня:
Тихо яблоня цвелаНад дорогою.Я под солнышком рослаНедотрогою.Мимо плыли журавли,Журавли мои.И ребята мимо шлиНелюбимые.
Но любовь моя жилаГде-то около.Я любимого ждалаСинеокого.Я ждала в своем садуЧудо-радугу,Что окрасит высоту,Да ненадолго.
Может, счастье ждет меня,Все надеюсь я.Ах ты, долюшка моя,Доля девичья!Ты у всех у нас одна,Доля вечная,Что, как платье, нам дана,Подвенечное.
Анна плакала, когда слушала по радио эту песню, и думала, что он, Димка, написал все это о ней, о ее нескладной и горемычной судьбе. Нет, он никогда не расспрашивал никаких подробностей о ее жизни, о ее далеких-далеких теперь отношениях с Федором, с Иваном. «Но ведь написал, написал, что моя любовь жила около, я любимого синеокого всегда ждала. Это же он, Иван… Глаза у него не синие, а серые, но это он. И ждала… Сама о том не думала, а было так. Но пришел другой, все растоптал, раздавил своими безжалостными сапожищами всю молодость и всю жизнь, которая снова уж не начнется, не повторится. Вот какая долюшка моя… О том и предупреждал когда-то давным-давно этот… изверг (отца своего Анна даже в мыслях никогда не могла назвать отцом). Установят, мол, предупреждал он, эту новую жизнь, которую ты человеческой называешь, за которую ты со своими партизанами бьешься, а тебя в эту жизнь и не пустят, рано или поздно припомнят, чья ты дочь…»
Но эти горькие раздумья были обычно недолгими. Никто и никогда не припоминал, думала она потом, чья она дочь. Жизнь была тяжкая и не сладкая, это верно, да не потому, что она дочь бывшего богатея Кафтанова, а потому, что встретилось на пути это исчадие ада — Федор. Из одного гнезда, а разные птенцы. Коршуном оказался. А ей орлом представлялся. Господи, какие девки в молодости глупые все! Но как ни тяжкой судьба ее оказалась, а ведь не выбросил ее никто из этой новой жизни, даже Федором никто не попрекает. Нет, и жизнь она прожила не напрасно и не бесплодно, и сыновей вырастила, каких надо. Старший, Семен, дрался с фашистами без страха, медалью и орденом Ленина награжден, награды эти переслали Наталье, жене его. Погиб Семушка где-то, сложил голову за землю свою. Он сложил, а младший, Андрей, — офицер Советской Армии, уже старший лейтенант, теперь стоит на ее защите. А сын средний, Дмитрий, рассказывает людям, какая она красивая и привольная, земля эта, за которую пали где-то Семен и многие-многие тысячи таких, как он, молодых и веселых, вошедших бы сейчас в самую силу, нарожавших детей.
Да ведь она, Анна, счастливая, счастливая!
И она брала книжки сына, которых накопилось у нее уже с полдюжины, перелистывала их, останавливала свой взгляд на строчках и четверостишиях, особенно ее чем-то поразивших.
Анна знала, что среднему ее сыну живется не так-то уж и легко там, в Москве, что в газетах и журналах его частенько поругивают за какую-то однозначность, монотонность, патриархальщину в его стихах, за серость и какой-то «квасной патриотизм». Где эта серость и однозначность, она не понимала, почему добрые, идущие от самого сердца слова сына о родной земле называют «квасным патриотизмом», уразуметь не могла. «Стихи — дело не простое, — думала с грустью иногда она. — Может, я в них ничего и не понимаю, а пишут про Димку, про то, что он сочиняет, люди умные, им виднее…»
Об этом самом «квасном патриотизме» очень сердито писали в одной газете, когда Дмитрий напечатал такое стихотворение:
Какой неведомый покойМне душу опечалитИ в край неведомо какойПечаль моя отчалит?
И вновь я обретуДо слезРодную с детства волюУ желтой заводи берез,Что задремала в поле.
Печаль последнего шмеля,Прощальный крик гусиныйВсем существом поймет земля,В печали обессилев.
Меня,Частицу той земли,Что Русью величают,Легко заденут журавлиКрылом своей печали.
И я, как в позабытый сон,Стремясь поспеть за клином,Легко уйду за горизонт,Что журавли раздвинут.
Мне будет грустно и легко,Песчинки слов роняя,Лететь куда-то далеко,На вожака равняясь.
Но вдруг пойму я,НеспростаПод сердцем боль почуя,Что бесконечна высотаИ даль,Куда лечу я.Что я могуРодную речьЗабыть, усвоив птичью,Могу без визы пересечь
Любое пограничье.Куда я — там?Зачем я — там?Без Родины — куда я?Все ниже, нижеВысота,Все выше, вышеСтая.
И вот земля,Моя земля,Родная,Под ногами.Шумят осины, шевеляКостров осенних пламя.
И я гляжу в родную дальЛегкоИ виновато…И больше не зовет печальЗа горизонт покатый.
— Чего же хочет этот критик? — спросил Кружилин, придя к ним с газетой, где была напечатана ругательная статья. — Ведь так можно всякий талант убить.
— Ну, положим… — возразил Дмитрий. — Настоящий талант никогда и никому еще убить не удавалось. Можно убить поэта, но талант его — никогда.
Кружилин долгое время молчал, перечитывал какие-то строчки из статьи, снова молчал.
— Да… — шевельнулся он наконец, кивнул на газету: — Такие вот критики, видимо, много тебе неприятностей доставляют.
— Бывает, — согласился Дмитрий с усмешкой. — Но я к занятиям таких критиков отношусь равнодушно, Поликарп Матвеевич. Еще Маркс говорил, что только из спокойствия могут возникнуть великие и прекрасные дела, оно — та почва, на которой только и произрастают зрелые плоды.