Шрифт:
Интервал:
Закладка:
"Новейший полный и любопытный способ, как узнавать каждого человека свойства, нравы и участь по его сложению, или Опытный физиогном и хиромантик славного Лафатера, прославившегося в сей науке. Открывающий таинственные секреты природы с изъяснением счастия и несчастия человека, и в каком роде жизни оное случиться может, по членам человеческого тела, чертам лица и рук и по прочим признакам…"
Не исключено, кстати, что именно по этому изданию Лермонтов еще подростком познакомился с Лафатером. Первый кадетский корпус в 1804 году окончил отец поэта, Юрий Лермонтов, там же до конца 1811–го служил воспитателем. Вряд ли воспитателя учебного заведения могла миновать книга, изданная своей типографией, — стало быть, прежде всего для своих внутренних нужд. И еще один момент. Именно в данном извлечении из славного Лафатера есть рассуждение о том, что человек с многочисленными пятнами (родинками–бородавками) на лице и теле "многим болезням или несчастиям подвержен"; там же приведено уточнение: "пятна на правой стороне почитаются счастливыми, только на левой — несчастливы".
Судя по воспоминаниям А. Шан–Гирея, а также по акварели, сделанной Лермонтовым, у В. А. Лопухиной, с которой "списана" героиня "Княгини Лиговской" Верочка Р., перешедшая под тем же именем и фамилией в "Героя…", над левой бровью "чернелось маленькое родимое пятно". Штрих житейский. А вот как он аукнулся в "Герое нашего времени". Доктор Вернер, рассказывая Печорину о встрече у колодца с княгиней Верой, отмечает — как особую примету — на правой щеке черную родинку. По ней Григорий Александрович и признает в портрете женщину, которую любил в старину. Узнает именно по родинке, потому что в словесном описании нет ничего узнаваемоиндивидуального: среднего роста, блондинка, с правильными чертами лица, вот только родинка… На наш‑то взгляд, и родинка на щеке не относится к числу запоминающихся особенностей, но это для нас, а для людей той эпохи — "знак судьбы", фатальная, роковая "мета". К тому же Вернер — врач: отметив чахоточный цвет лица хорошенькой незнакомки, он тут же мысленно как бы перепроверяет предварительный диагноз… по общеизвестному справочнику — общедоступной физиогномистике Лафатера!
Впрочем, был и другой источник, откуда Лермонтов мог почерпнуть сведения о всеобщем Оракуле. После переезда в Петербург Михаил Юрьевич запросто бывал в доме Мордвиновых (на дочери Мордвинова, Вере Николаевне, был женат один из братьев бабки поэта — Аркадий). Николай Семенович Мордвинов, родной дед Алексея Столыпина–Монго, в детстве был взят ко двору Екатерины Второй для совместного воспитания с наследником, а Павел, как уже упоминалось, был фанатичным приверженцем лафатеровских чудес. Лафатера почитали и в семье жены Мордвинова; ее девичий портрет тетка, следуя обычаю своего круга, посылала Лафатеру; об этом рассказывает в мемуарах одна из дочерей адмирала и сенатора Н. С. Мордвинова.
Кроме этих внешних факторов, разогревших любопытство начинающего таланта к теории Лафатера, был и еще один, куда более важный: врожденная предрасположенность Лермонтова к неутомимой наблюдательности. Вот как описывает (в письме к Ив. Гагарину) Ю. Ф. Самарин первое впечатление от встречи и беседы с поэтом (июль 1840 г.):
"Это в высшей степени артистическая натура, неуловимая и не поддающаяся никакому внешнему влиянию благодаря своей неутомимой наблюдательности… Прежде чем вы подошли к нему, он вас уже понял… Первые мгновенья присутствие этого человека было мне неприятно; я чувствовал, что он наделен большой проницательной силой и читает в моем уме… чувствовать себя поддавшимся ему было унизительно. Этот человек слушает и наблюдает не за тем, что вы ему говорите, а за вами…"
Вряд ли корреспондент Гагарина думал о Лафатере, однако данная им характеристика Лермонтова в основных своих положениях поразительно сближается с заметками Гете о встречах и беседах с автором "Искусства познания людей по чертам лица":
"Страшно было жить вблизи того, кто презревал все границы, в которые природе угодно было заключить отдельного индивидуума". И еще: "Общаться с Лафатером было жутковато: устанавливая физиогномическим путем свойства нашего характера, он становился истинным властителем наших мыслей, без труда разгадывая их в ходе беседы".
Но по какому бы из возможных каналов ни приходили к Лермонтову сведения о Лафатере, то, что уже в Москве, в пору написания романтических драм, он относился к швейцарскому чудознаю как профессионал, сомнению не подлежит. Метод Лафатера (лицо — зеркальное отражение душевного устройства, и, чтобы читать сердце, надо научиться читать лицо) обещал кратчайший путь к загадкам человеческой души, соблазняя простотой и универсальностью.
Не изменил Лермонтов Лафатеру и в период создания "Княгини Лиговской". И здесь портретная характеристика главного героя выполнена с учетом лафатеровских правил, причем открыто, со ссылкой на "учебник": "Лицо его, смуглое, неправильное, но полное выразительности, было бы любопытно для Лафатера и его последователей: они прочли бы на нем глубокие следы прошедшего и чудные обещания будущности…"
А в 1841–м, уезжая, после недолгого отпуска, на Кавказ, Михаил Юрьевич сообщает А. Бибикову, что покупает "для общего нашего обихода Лафатера и Галя". Какое из изданий Лафатера купил или собирался купить Лермонтов, неизвестно, но, вероятнее всего, это был парижский десятитомник 1820 года — такой же самый, что в августе 1836–го (в долг, как и два фунта предсмертной морошки) приобрел Александр Сергеевич Пушкин. Только это издание, дополненное мнениями и исследованиями последователей Лафатера, включая крайне интересовавшего Лермонтова френолога Галля, одно и годилось для серьезной работы. Стоил десятитомник необычайно дорого—120 рублей: одна седьмая часть месячного пансиона, который с великим трудом наскребала для обожаемого внука Елизавета Арсеньева ("…до смерти мне грустно, что ты нуждаешься в деньгах, я к тебе буду посылать всякие три месяца по две тысячи по пятьсот рублей, а всякий месяц хуже слишком по малу"). Для Пушкина это и вовсе безумный расход. Б. Л. Модзалевский, опубликовавший счет за Лафатера, удивлен: столь дорогое и столь бесполезное приобретение? Нынешние исследователи [183]так уже не считают, справедливо полагая, что причин для покупки роскошного издания у Пушкина было несколько: работа над Радищевым, интерес к теме Христа (Лафатер — автор пятитомного романа о Понтии Пилате), уговоры А. Тургенева, всерьез относившегося к трудам знаменитого швейцарца, и т. д. Не опровергая всех этих предположений, осмелюсь, в дополнение к ним, высказать и еще одно: а не имели ли и вдруг изменившееся отношение Пушкина к Лафатеру, и обострение давнего лермонтовского любопытства к нему один и тот же источник — профессиональный интерес к Бальзаку? Ведь в середине 1830–х автор "Шагреневой кожи", художнически освоивший "прекрасные разыскания" Лафатера и "его продолжателя" Галля, был необычайно популярен в России. В 1839 году Степан Шевырев, тот самый, что менее чем через два года откажет "Герою нашего времени" в художественности на том основании, что в характере Печорина нет ничего национального, приехав в Париж, затратил множество усилий, дабы отыскать в этом "вавилоне" Бальзака и сообщить властителю русских читающих душ, что он самый почитаемый в России романист и по причине всеобщности французского языка почти национален.
Развороченное революционными потрясениями французское общежитие, не ожидая, пока общий всем быт установится и определится, ускоренными темпами, на ходу, формировало новое художественное сознание, способное если не осмыслить, то хотя бы отразить, зафиксировать для будущего осмысления пеструю вседневность. И тут‑то Франция опять вспомнила о лафатеровской физиогномистике, о предложенном им способе— "в краткий миг", без долгого предварительного изучения — по одним лишь чертам лица, по одной лишь поверхности предмета угадать его суть. Оглядываясь на Лафатера, создает Домье свои замечательные "маски характеров". По Лафатерову определителю лиц и свойств заполняет Бальзак бездонную емкость "Человеческой комедии", каждая сцена которой — по меткой характеристике того же С. Шевырева — "листок из вседневной нашей жизни", "род литературного дагерротипа, в котором всякая подробность отмечена ярко и для которого камер–обскурою служит психологическое познание нравов французских и сердца человеческого". На нынешний вкус, бальзаковские "маски характеров" обременительно подробны; тщательность, с какой здесь описывается форма, допустим, уха или ноздрей, нынче представляется бессмысленной — подобной "узору надписи надгробной на непонятном языке". Для первых же читателей Бальзака этот язык был живым и увлекательным, он призывал к сотворчеству, к совместному разгадыванию психологического кроссворда, к "размену чувств и мыслей".