Однажды она позвонила мне, я пришла туда, куда она просила, — на Фонтанку к мостику, и, идя вдоль набережной, мы разговаривали спокойно и просто, как всегда. Среди обычных разговоров она вдруг сказала мне:
— Знаешь, я ухожу из университета.
— Как уходишь, куда уходишь?
— В институт Лесгафта.
— В институт Лесгафта?!
— Да, на спортивную гимнастику.
— Ты сказала уже дома?
— Да, мы все вместе обсудили, и я решила.
— Ты разве провалила экзамены?
— Нет, я сдала всю сессию.
— И все равно решила?
— Да…
— Что же будет?
— Ничего особенного, просто я не тяну…
Это было одно из ее новых словечек, значение которых моя мама нарочно не понимала и всегда переспрашивала Таню, а я мгновенно и завистливо понимала и никогда не переспрашивала. Она «не тянула», она хотела «работать на брусьях» — все это совершилось так просто, так естественно, как и все, что происходило с Таней. В этом и была ее красота — самым обыкновенным образом делать самые невероятные жесты, которые другому из одного только тщеславия было сделать невмоготу, а ей удавалось и придавало столько обаяния.
Глава восьмая
«БОЛЬШОЙ ВАЛЬС»
Еще на даче слышала разговоры о «Большом вальсе», а приехав, увидела лицо Милицы Корьюс, и оно показалось мне самым прекрасным из всех лиц, которые я когда-нибудь разглядывала.
Дома бранили этот фильм, говорили вечно о каких-то немых фильмах, о каких-то мимических актерах, которых теперь нет, и о том, как они были выразительны и хороши, а теперь все плохи, может быть и красивы, но все это такое деланное, такое скучное, наглаженное, напомаженное, не то, не то, а нынешние музыкальные фильмы выглядят так, будто это вампука.
Всякое домашнее суждение всегда накладывало отпечаток на мое, но восхищение «Большим вальсом» все равно оставалось со мной, хоть этого нельзя было и говорить. Стоило только заикнуться, как тут же на меня сыпались упреки, и хуже того — разговоры в сторону, при мне же. Разговоры о том, что дети совершенно не наследуют культуру родителей, что все они трудновоспитуемы, что совсем невозможно развить их вкус, не говоря уже об уме. Эти разговоры всегда приводили меня в состояние уныния, мне хотелось мучить кота или просто кричать в темной комнате. Мне не давали восхищаться моим фильмом. Почему я должна была вслед им, видавшим, может быть, и много больше, восхищаться только тогда, когда они этого желали? Я хотела восхищаться и восхищалась тогда, когда испытывала восторг: например, в филармонии восхищалась не скрипачом, а люстрой, а в Эрмитаже застывала от счастья, когда какой-то художник, делая копию картины, насвистывал ту мелодию, которую я будто бы и не слушала в зале, но помнила.
Мне нравилось быть девочкой наоборот, но быть всегда рядом с Таней, которая была девочкой как надо.
Теперь мы с Таней шли в кино смотреть «Большой вальс» и замирали от предвкушения счастья, сидя в пыльном фойе на скрипучих местах.
О боже мой, скоро ли начнется: мы, кажется, сидели час.
Там, за дверями, слышался приглушенный, такой волнующий кинодиалог, а мы, слушая его, заранее воображали, что там происходит на экране, как они хороши, что за великолепный вальс они танцуют. Наконец зал открылся, и тяжелый воздух зала показался нам чище озона, совершенно ненужного в те годы озона, тяжелый этот воздух был еще полон чужими восторгами, мы видели глаза зрителей и уже по этим глазам чувствовали, что нам предстоит.
Странная вещь — успех фильма, книги: он висит в воздухе, он приходит раньше, чем случится на самом деле.
И наконец начался фильм. Каким бы ни был он тогда, он все равно показался мне прекрасным, но он и действительно был не таким уж плохим в своем духе, я бы и теперь посмотрела его с охотой и, может быть, даже с наслаждением, но такого, как тогда, удовольствия уже нынче не получить даже от фильмов Феллини.
«Большой вальс» обрушился на нас как водопад, он два дня сверкал в наших глазах, пел в наших ушах, а мы должны были скрывать свой восторг от родных, при них мы должны были выслушивать насмешки по адресу Шани и всевозможные профессиональные замечания по поводу пения Милицы Корьюс. Кто-то говорил, что пьяно у нее там-то и там-то не звучит, а там-то она форсирует такую и такую фразу, что вся эта музыка довольно дешевого стиля, а фильм такой опереточно-мелодраматичный, что о нем и говорить не стоит. (Однако все говорили!) А мы должны были слушать, хотя в глубине души и шевелилось сознание того, что они правы, и все-таки не хотелось верить никаким скептикам. Тогда же, кажется, мне пришло в голову, что сердитые и усталые люди всегда считаются настоящими ценителями искусства, в то время как им не в кино ходить, а отдохнуть в деревне и попить парного молочка, тогда уж и смотреть фильмы.
А мы были теми самыми благодатными зрителями, которые больше не могут пить парное молоко. Хотя этот «Большой вальс» был только лимонадом — мы согласны были и на лимонад. Даже если кто-то говорил о картине плохо, но благосклонно относился к Милице Корьюс, я слушала именно то, что похвального говорили о ней, а все остальное мгновенно забывала, в то время как хорошее помнила.
Влияние этого фильма на меня было так сильно, что я написала тогда первый и единственный свой сценарий, который почему-то был совсем не на тему Штрауса и его любви, а о чем-то другом. Ничего не помню об этом сценарии, кроме того, что споткнулась (писала его вдохновенно и вдруг — вот она, цена вдохновения!) только об одну фразу, которую говорил мой герой своей героине: «Вы прекрасны, как бутон розы». Когда я это написала, то остановилась и подумала, что именно это и есть пошлость, о которой столько толкуют родители. «Прекрасна, как бутон розы» — ужасно! И впервые я вымарала фразу. Она меня остановила и охладила, я точно вспомнила, что где-то читала ее.
Я ходила мрачная и не сказала даже Тане о своем опыте и о том, что остановилась на этой злополучной фразе. Я сказала только: «У меня ничего не получается», — не говоря о том, что пыталась сделать.
— Что не получается? — спросила Таня.
— Ни-че-го! — таинственно и трагично произнесла я.
Таня пожала плечами. Не в ее стиле было влезать в чью-то душу.
Хотя Таня прекрасно знала, что я пишу дневники, пишу и рассказы, которые пытаюсь выдать за изложение на тему: «Как я провел лето», но она не подумала, что я взялась и за сценарий. Мое изложение всегда было так фантастично — то я писала, что я жила в Ташкенте и у меня были ослы, то писала, что ездила на море, в то время как все знали — благодаря моей же общительности, — что я жила просто на даче возле Сиверской.
Мне было неловко, что я пишу рассказы, не изложения. Если бы я писала изложения, как все, было бы гораздо легче, но я не писала этих изложений. Из каждого упражнения на употребление глаголов зависеть, ненавидеть, терпеть и вертеть я писала повесть о том, как, завися от кого-то, кто-то мной вертел, я ненавидела его, но терпела. Кроме этих четырех слов я писала столько других, и чаще с ошибками, что учителю смертельно надоедало читать мои длиннейшие труды. Насчитав три ошибки на двух строках, он не пытался читать остальные и ставил двойку, приводя меня в самое последнее отчаяние и заставляя все глубже погружаться в мое графоманство.
Так этот пустяковый фильм вызвал в нас целый поток вдохновения, игр, раздумий. Простой и милый этот пустяк заставил думать о себе так долго. Мы играли в него, слегка подтрунивая над томным лепетом объяснений — тон, которому легко научились с Таней, и говорили, понижая голос в начале фразы и обрывая ее совершенным шепотом. Мы играли и подтрунивали, но все это вместе и составляло наше вдохновение: тогда же пришло в голову, что прекрасно то, что сегодня нравится, сегодня имеет успех, а хорошо ли это в самом деле или не очень и есть ли оно на свете, это дело, — бог весть. Теперь я уверена в этом: минутный или долгий успех у вещи, она может нравиться только под настроение, может совсем не нравиться по всяким причинам — по той, например, что таких вещей много и они надоели, по той ли причине, что тебе кажется все знакомым, а на самом деле тебе не все вдруг понятно, или еще по одной причине: утомлен ли ты или весел, настроен скептически или мрачно, боишься ты или нет избытка информации.
Под впечатлением этого фильма прошел целый год, когда мы читали и смотрели столько вещей Гофмана и Гоцци, Метерлинка и Гамсуна. Так легко мы перешли к ним от «Большого вальса» и все еще были под его впечатлением, что теперь кажется — не будь «Большого вальса», не было бы «Синей птицы», которую мы с таким удовольствием ставили у себя в классе, с таким жаром обсуждали проблему Синей птицы — символ счастья, про себя надеясь на свое счастье. Оно действительно в те годы было в нас, и ничто не могло отнять его.