— Геленка, я день и ночь думаю о тебе, а когда я о тебе не думаю, я жестоко страдаю оттого, что не думаю о тебе.
Может быть, не самый изящный образчик красноречия, но в четыре часа утра, с девчонкой, пахнущей чесноком и, как я только что заметил, с двумя гнилыми зубами, это все же свидетельствовало о моих добрых побуждениях. Она улыбнулась:
— Обещай мне не делать глупостей. Все равно старуха забирает почти все деньги себе. Но если хочешь…
Она запнулась. Мне же все это начинало надоедать. Самое трудное в любезной беседе — минута, когда молчание может выдать безразличие, — тогда совершенно необходимо заполнить чем-нибудь пробел. Вот почему так трудно быть старым. С возрастом ты не способен больше перескакивать с пятого на десятое и приходится говорить, говорить… Я знавал одного очаровательного старичка, барона Оффенберга, который любил повторять: «Старость — это разговоры». И в самом деле ужасно, когда часы опьянения истощат ваши силы и «предмет пламенных желаний», говоря словами Пушкина, вдруг превращается в homo sapiens, — а кто хочет оказаться в постели с «человеком разумным»? В годы моей молодости, едва «человек разумный» просыпался у меня в постели и начинал мыслить вслух или даже пытался втянуть меня в разговор, мне было достаточно заткнуть ему рот поцелуем и вновь сжать в объятиях — и homo sapiens исчезал, уступая место возлюбленной.
— Я сделаю все, что ты пожелаешь, — пообещал я, легонько отодвигаясь подальше от ее дыхания, но продолжая нежно сжимать ей руку, ибо всю мою жизнь я придавал большое значение изяществу в выражении чувства.
Геленка стыдливо опустила глаза, поколебалась, глубоко вздохнула и выпалила:
— Я хотела бы, чтоб ты написал мне письмо. Я, конечно, читать не умею, но это ничего, это пустяки. Мне кажется, что если бы хоть раз, хоть один-единственный раз в моей жизни я получила бы от кого-нибудь письмо, я была бы так счастлива…
Сердце мое сжалось. С тех пор я всегда испытываю самые дружеские чувства к падшим созданиям. Встречал я среди них настоящих каналий и стерв, но я всегда говорил себе, что они такие оттого, что им никто не написал.
— Геленка, я не просто напишу тебе, я сделаю гораздо лучше…
Я внимательно посмотрел на нее.
— Я напишу тебе письмо по-французски.
Она застыла, словно испугалась чего-то, ее личико задрожало, и после нескольких мгновений безуспешной борьбы против переполнявших ее чувств она разрыдалась.
Так я написал свое первое любовное письмо.
Глава XXIII
Я не могу описать, какое действие любовь произвела на мою бедную персону. Я спрашивал себя, не существует ли где-то вне нашего сознания некая вездесущая тайная сила, овладевающая людьми, дабы испытать на них свое всемогущество.
Отныне вся моя жизнь сосредоточилась во взоре. В нем выражалась вся моя страсть, тысячи посланий и признаний, жалоб, молитв и неслышных стенаний, и мне случалось со страхом подносить ладони к глазам — мне казалось, что они кровоточат.
«Нет с вами одного человека — и весь мир безлюден», — писал Ламартин, но я сказал бы: «Один человек с вами — и весь мир безлюден». Мне было достаточно того, что Терезина рядом, — и все люди, князья и рабы, предметы и множества живых существ исчезали, отдалялись, становились едва различимыми узорами «обманки», и никакие события, прекрасные или ужасные, не привлекли бы к ним моего внимания. Когда Терезина была рядом, казалось, замирало все живое и мертвое, ожидая повелений властелина; сам господин Время ждал с раболепной улыбкой, когда любовь покинет меня, чтобы привести в движение свои парализованные члены. Я вовсю пускался в притворство с Проськиными девками со всей верою Дзага в добротность подобия, бутафории, иллюзии, но отсутствие Терезины в пустыне, порождаемой каждым из таких повторяющихся провалов, было столь вопиющим, что оборачивалось подлинным насмешливым присутствием.
Часто после таких моих вылазок в «болото» Терезина входила ко мне в комнату, приближалась к окну, властным жестом поднимала шторы и оборачивалась ко мне, скрестив руки на груди. Она шумно вздыхала, сморщившись в брезгливой гримасе и сурово оглядывая меня:
— Ты опять шлялся по девкам.
Тогда еще не вошло в моду — надо было дождаться Достоевского — почитать проституток за святых, принявших на себя в своем падении все грехи мира. Эта казуистика здорово упростила задачу чародеев, она дала нам моральное разрешение ввести грех в наши книги.
— Надо жить — ответил я.
Она присела на краешек кресла и застыла, прямая как палка.
— Расскажи мне все, — осуждающе произнесла она.
— Но я тебе уже рассказывал в прошлый раз…
— Кого ты взял сегодня?
— Геленку.
— Бедняжка, это, должно быть, ужасно. И с чего вы начали?
— Как с чего?
— Ты же не станешь утверждать, что это всегда бывает одинаково?
Я был обескуражен такой необъяснимой наивностью. Мой отец не слыл мужчиной, оставляющим дам в подобном неведении. Я спрашивал себя, не смеется ли ока надо мной: не страдает ли она скрытой извращенностью, быть может неосознанной? Репутация моего отца, которого в Петербурге называли «истинным итальянцем», не могла примириться с видом гусыни, напускаемым на себя Терезиной. Хотела ли она таким образом унизить мужа, хитро и ненавязчиво намекая, что он негодный любовник? Но нет, думаю, последнее соображение продиктовано скорее моей ревностью, ибо я часто неприязненно думал об отце. Но как объяснить, что она выказывала такое невинное любопытство, будучи уже два года замужем за человеком, не отвергавшим ничего из тех радостей, что может доставить сноровка — называемая ныне техникой, — коль скоро речь идет о совершенстве в искусстве? Я не понимал, как эта женщина, сотканная из весны и тепла, могла обнаружить такое невежество в чарах, единственный секрет которых — простое следование природе?
Я описал ей некоторые детали.
— Это невозможно. Она тебе это сделала?
— Ну да!
— Это отвратительно. Слушать больше ничего не хочу.
Она вышла, хлопнув дверью. Я начал было ставить под сомнение репутацию моего отца, но однажды вечером, подходя к «болоту», я увидел могучий силуэт Джузеппе Дзага на шаткой лестнице, ведущей в не менее шаткое место. Он остановился и взглянул на меня с нескрываемой гордостью. Две растрепанные девки, еврейка Хая и незнакомая мне новенькая, в этот миг появились из-за его спины, поправляя прически и одергивая юбки. Он сказал мне по-итальянски:
— Каков отец, таков и сын. Или, как говорят поляки: яблоко никогда не падает далеко от яблони.
Еврейка, которую я взял на этот вечер, сказала, что мой отец был в постели груб, как ломовой извозчик, и доставил ей этим немало приятных минут. Следовательно, я не мог усомниться в его силе, пылкости и умении.
В то же время я не мог не замечать, что, не выказывая и тени ревности, он все же бывал раздражен в часы, которые я проводил с Терезиной. Он входил внезапно, и, когда мы были одни, он, пристально глядя на нас, усаживался в кресло; результатом было скованное молчание, которое случается, когда избегают говорить о чем-то. Отец принимался толковать о делах, а я старался слушать с преувеличенным вниманием, поскольку Терезина совершенно не интересовалась подобными вещами и не скрывала своего безразличия.
Репутация отца в вопросах астрологии была непререкаема. По большей части она основывалась на дипломатии. Я подразумеваю под этим, что, перед тем как приступить к толкованию знамений, он подолгу беседовал с придворными фаворитами, министрами, советниками, послами и курьерами, недавно прибывшими из иных стран с последними новостями; таким образом, он зачастую был способен предвидеть оборот, который могут принять события. Высокопоставленные персоны не отказывали ему в покровительстве, ибо это могло стать для них средством влияния и скрытого воздействия на решения Екатерины. Таким образом Джузеппе Дзага смог предвидеть отмену казачьих привилегий в 1770 году и объявить о неожиданном и опасном размахе, который примет бунт Пугачева. Говорю об этом, чтобы очистить память о моем отце от всех обвинений в авантюризме. То был осторожный человек, сознающий свою ответственность и ограничивший себя предсказыванием событий, заслуживающих доверия. Принятый у министров, он сумел также снискать доверие посланников, так как помогал именитым иноземцам информировать своих правителей. В обмен он получал, в обход тех, кому они были предназначены, свежие новости, что позволяло ему объявлять императрице, после тщательного изучения небесных знамений, совершенного в ее присутствии, о Декларации независимости Соединенных Штатов и об изгнании испанских иезуитов. Отец не хотел усложнять себе жизнь и некоторые предсказания, некоторые пророчества скрывал, опасаясь показать излишнюю осведомленность. Он растолковал мне, что по этой причине он не осмелился предсказать гильотину во Франции. Он ставил такт и деликатность во главу своего искусства. Можно осудить подобную осмотрительность, но, если бы он предсказал Революцию и падение Бурбонов в момент, когда ничто еще не предвещало подобного ужаса, он не получил бы ничего, кроме неприятностей. Отец обладал, что называется, политическим чутьем.