том, как все мы взаимосвязаны на этой планете. Писанина складывалась сама собой, то в стихотворной, то в прозаической форме. Особо мне удавалось описывать природу, леса, поля, что, с учетом идеологии правильного на скорую руку общества, было как никогда кстати в виду неконфликтности и максимальной удаленности от политбюро.
Через три года мои эссе и стихотворения попали в газеты и несколько из них были даже напечатаны мелким и в то же время необъятно прекрасным шрифтом. Мои произведения в печати! Я хранила газеты на видном месте, танцевала с ними, наслаждаясь каждой буквой и каждым пробелом. Ларкины произведения я тоже складывала стопочкой для праздничного отчета автору. Гонорары я все также бережно пересчитывала и складывала в Ларкину жизнь. А Ларка тем временем жила, записывая свои произведения на полинялой бумаге с желтоватыми пятнами, пахнущими машинным маслом и керосином.
Чуть позже она поведала мне историю этой самой бумаги. Оказывается, аристократичная и в меру воспитанная осужденная поначалу была вынуждена хранить ее под блузой весь рабочий день, поскольку таскала оберточную бумагу из-под горюче-смазочных материалов в цехе. Черновиками у нее служили газеты, щедро выложенные стопками в дамской уборной, поскольку той бумаги, которую ей выдавали, хватало на пару недель, что с ее плодотворностью было даже несколько смешно. Она, курносая и с пружинистыми кудрями, меняла сигареты на карандаши, поскольку сама не то, что не курила, но и не писала никогда об этом, считая чем-то, достойным осуждения. Иногда она клянчила бумагу из-под передач у соседок. Передовик в сборе макулатуры, она за месяц собирала в своей коморке столько черновиков, что приходилось их потом сжигать, пронося в той же самой блузе словно контрабанду. Но надсмотрщицы, зная ее особенности, спокойно относились к творческой бунтовщице, порой подкидывая ей бумагу из-под бутербродов и обедов, а то и вовсе принося ей тетради и небольшие стопки бумаги. Ларка писала им стихотворения ко дню рождения начальства и всей неизвестно откуда взявшейся многочисленной родни. Порой Ларка участвовала в тюремных романах, изливая любовную лирику на партнеров по переписке своих соседок и надзирательниц.
В комоде под зеркалом, все же надеясь на нашу встречу в будущем, я хранила сверток лучшей бумаги, которую только смогла достать с десятком-другим карандашей, а также помаду красивого малинового оттенка, тушь и набор дамского нижнего белья. Размера ее я не знала, но из женской солидарности считала себя обязанной подарить ей что-нибудь красивое и женственное.
Ларка однажды написала, что единственное, что ее удручало в лагерной жизни и с чем она так и не смогла смириться — отсутствие женственности. Какие там наряды, просто чистой речи не хватало порой для жизни, культурной и сносной компании. Женщины, работая в цехах и опыляясь от видавших виды заключенных, быстро теряли нежность и какую-либо женственность, речь их становилась грубой как мозоли на руках и ржавой как трубы в общественных туалетах. Постоянно курящие и пьющие чафир, они были чем-то вроде биомассы, используемой для работы в цеху, «раз уж обществу не сгодились». Зечки быстро теряли веру в себя, отказывались учиться и перевоспитывались на новый манер, позабыв напрочь о свободе с ее березками, платьями и зелеными лодочками по последней моде. Книги в библиотеке брали редко, а сама библиотекарша Зоя, которая вызывала у Ларки жгучую зависть своим местом занятости, книги выдавала не всем и не всегда.
Ларке выдавала, считая ее родственной душой и в целом культурным человеком. Зоя была практически единственным единомышленником хрупковатой и творчески просвещенной Ларисы, которая дружила всегда и со всеми. Сама она признавалась, что ее спасало творчество, особенно поэзия. В описаниях природы она гуляла, наслаждаясь свободой и невинной красой необъятной Родины. Реки, горы, цветы, облака — все оживало в ее произведениях, становилось наполненным и оживляло, наполняло ее саму, сохраняя утонченность и изящество речи.
Закипятив снова чайник и торжественно достав конверт с бумагой и дефицитным бельем, я ждала Ларку из царства снов как верный пес и перьеносец. Один Бог мог знать, что ей снилось и почему так долго. Уже была половина одиннадцатого, а она все еще посапывала в подушку с лицом ангела, окунувшего по незнанию руки в преисподнюю. Белокурая поэтесса, говорившая по ночам полусонным голосом, вызывала умиление и была причиной моего тихого и радостного умиротворения, поскольку я, начитавшись в газетах рассказов про лагерную жизнь, все же немного переживала за нее и ее здоровье, как физическое, так и моральное.
Честно говоря, увидев ее воочию в первый раз, я ожидала, что она будет такой же, как и в письмах — легкой как ветер, с горящими поэзией глазами, словно муза лагерной жизни. Она же была совершенно земной и в то же время похожей на грибной дождик к обеду, свежей и майской. С превосходным чувством юмора и красивой осанкой, она шутила бесстрашнее Сталина и молчала ярче Зыкиной. К ее радости и безусловному везению, седина только слегка скрасила ее белокурые локоны и оживила вполне приятные черты лица с глубокими и красивыми серыми глазами. Она не была красавицей в прямом смысле этого слова, но в ней жила какая-то иная красота, недоступная глазу, содержащая в себе то, как она двигалась, говорила, улыбалась. Такое чувство, что она объединила в себе разные противоположности, создав неповторимую сложность характера. Складывалось такое впечатление, что сама поэзия, плавящая грубость и скрашивающая серость быта лагеря, смотрела через нее ласково и просто, трогая до души, словно природа в ее стихах.
Тем временем Ларка таки проснулась. Потягиваясь в постели, она улыбнулась мне и тихонько, с легким юморком произнесла: «сегодня идем на природу, а потом в кафетерий. Буду тебя угощать и укрощать, строптивица».
Строптивицей она меня прозвала из-за раскрывшегося во мне внезапно пару лет назад литературного бунтарства, выразившегося в коробке на антресоли с весьма неоднозначными произведениями. Как только Ларка пришла в себя после пяти с лишним дней в поезде, я тут же поставила перед ней эту самую коробку с эссе, миниатюрами и рассказами политического и иного содержания. Рядом я поставила бутылку лучшего самогона и два натертых до блеска граненых стакана. До полуночи мы с хохотом, напоминающим неистовый шабаш в советской пятиэтажке, цитировали мои искрометные произведения, которыми я так жаждала поделиться все это время. В них я писала об обществе, о людях, о том, как хотела бы свободы и радости, бесстрашия и завершенности. Эта коробка ждала ее и была одной