В дверях появляется Густав, старший садовник, он должен через месяц уйти на покой.
— Ее наверху положили, в ее комнате, — говорит он вполголоса.
В комнате у порога я вижу удрученного дядю Тио. За последние пятнадцать лет он редко бывал в «Ла-Руссель», избегал тетушки с тех пор, как мой отец, как говорили, рассорил его с ней.
Но Тио уже семьдесят, и он охвачен волнением, тетушка младше его, а вот внезапно скончалась, читаешь на его лице.
— Какой удар для твоей мамы! — шепчет он мне.
Мама очень прямая, строгая, в траурном платье, кончает завешивать зеркало. Слезы не в ее характере. Но застывший взгляд, сгорбленные плечи, которые она с трудом расправляет, — все это говорит о ее одиночестве, о ее страдании. Мама меня не поцеловала — такова традиция нашей семьи в дни траура. Нежности отвергнуты в знак уважения к мертвым: если они уже лишены возможности проявить свои чувства, то и мы себе в этом отказываем. Я слышу, как мать шепчет:
— Она подрезала вместе с Густавом ветви в саду. Вдруг вскрикнула «Ох!». И упала ничком. И все было кончено.
Рядом со мной Мариэтт, и я чувствую, что ей не по себе. В ее семье вопили бы, стонали и, обращаясь к покойнику, держали бы длинные надгробные речи. Старая янсенистская традиция рода Офрей — хотя ныне она приняла светский характер, — чрезмерная сдержанность моей матери, по мнению Мариэтт, противна человеческой природе. Мама обожала сестру, и, хотя она держится твердо, сердце ее обливается кровью. Она слышала, что близнецы один без другого долго не живут, но это ее не пугает, этот грозный призрак страшен только мне. Мама кладет мне руку на плечо и находит в себе силы сказать:
— Ведь это такая редкость — иметь свеего двойника.
Потом она идет к шкафу, открывает его и достает оттуда «праздничную одежду» тетушки, развешивая одну вещь за другой на спинке кресла. Я посмотрел на дядю Тио, с ужасом и почтением наблюдавшего всю эту процедуру, и приблизился к кровати в стиле ампир, чуть отдававшей запахом воска, которым она была натерта, — здесь лежало тело моей тетки. Ее ноги, обутые в матерчатые башмаки на толстой кожаной подметке, придавили пуховое одеяло из красного шелка. Ревматические руки еще не были скрещены, а лежали одна на другой. Она все еще была в рабочем переднике, из кармана торчал маленький секатор. Но щеки ее впали, а губы стали бесцветными… Сходство ее с мамой было для меня нестерпимым. Мать снова подошла ко мне:
— Твоя тетя все предусмотрела, — сказала она. — В секретере, который в гостиной, для тебя лежит конверт. Напомни мне, не забыть бы тебе его вручить.
Ее прерывает легкий стук чьих-то подметок. Входит соседка, крестится.
— Пусть останутся только одни женщины, — продолжает мать. — Мадам Брен поможет мне обрядить сестру.
Мариэтт нерешительно молчит. Но мама поняла выражение ее лица:
— Иди, детка, это слишком тяжело для тебя.
Внизу в гостиной, обставленной разномастной мебелью, начищенной воском до блеска, на круглом столике лежит незаконченное вязанье. И здесь же охапка зимних роз, их не успели поставить в вазу. Я вспомнил: это ведь те самые зимние розы; сколько лет выращивала их моя тетка в надежде добиться наконец пунцового оттенка, который ей никак не удавалось получить.
— Может быть, выйдем? — спрашивает Мариэтт.
Мне тоже захотелось выйти из дома в сад, где на дорожке хрустит гравий. Тио берет меня под руку справа, Мариэтт пристраивается слева. Мы ходим молча взад и вперед по дорожке — примерно метров двадцать. Январское заходящее солнце освещает нижние ветви деревьев, и за оградой рельефно выделяются в его лучах комья земли на длинных узких полосах заботливо осушаемых полей. Чирикают воробьи.
— Генриэтта тут всем занималась, — говорит дядя Тио. — Я думаю, что без нее твоей матери придется трудновато.
— Да, это верно. — Убежище моей матери — «Ла-Руссель» — отдалило ее от моей теперешней жизни, изменило и ее прежнюю жизнь, какую она вела до моей женитьбы, и я быстро с этим примирился. Эти деревья, поля — все напоминало мне о моей юности и о том, что это прекрасное время ушло. Я всегда восхищался мамой. Она старела, но по-прежнему сохраняла полную достоинства манеру держать себя в обществе, которая уже давно казалась старомодной. В то время как я невольно воспринял изнеживающий стиль семьи Гимаршей. Воспитанный строгими женщинами из рода Офрей, я оказался теперь в руках других женщин, манеры которых ближе новому поколению. Из одной семьи я перешел в другую…
— Господин Абель.
Соседка… Только сейчас я узнал ее. Очень уж потолстела эта дочка старого ветеринара, ставшая супругой торговца семенами. Соседка сошла в сад по ступенькам, выщербленным ногами многих поколений. То, что она назвала меня по имени, означало, что она все еще считала меня земляком.
— Ваша мама хотела бы, чтоб вы известили господина Руле, нотариуса, — сказала она. — И еще она просит мосье Шарля сходить в мэрию и в похоронное бюро, выполнить все необходимые формальности. — И тихо добавила: — Тяжелый удар для нее, бедной. Она сама не сможет.
— Сейчас пойдем, — ответили Тио и я в один голос.
— А я посижу с ней немного, — добавила соседка, повернувшись к молчаливой Мариэтт, не предложившей свою помощь.
Тем, что за этим последовало, гордиться мне не приходится. Через два дня после кончины тетушки ее похоронили, согласно выраженному ею желанию, в фамильном склепе. Но там, где покоилась семья Офрей, было всего одно место. Моя мать, не побоявшись уточнить эти горестные факты, с каким-то надменным безразличием подчеркнула:
— Вот и конец семьи Офрей. Здесь пятнадцать человек. Когда пробьет мой час, я не хочу, чтоб их теснили и упорно старались пристроить меня сюда. Твой отец ждет меня на Восточном кладбище в Анже.
Затем она вручила мне конверт, в котором находилось тетушкино завещание. Как я и опасался (догадываясь, что оно составлено с полного согласия мамы), завещание утверждало меня единственным наследником тетушки, а маме даже не предоставлялась хотя бы часть доходов в пожизненное пользование. Простодушная доброта покойной тетушки и моей мамы — они этого предвидеть не могли — поставила меня в трудное положение. «Ла-Руссель» было имением родовым. Если б я задумал продать свою половину, это вынудило бы мою мать продать и свою, ведь у нее не было средств, чтобы выкупить мою часть. И ей пришлось бы покинуть этот край, навсегда отрывая меня от родных корней. Если б я отказался от продажи, то вынужден был бы войти в долги и заложить дом, мне нечем было бы заплатить налог на наследство. Продать часть земли значило лишить доходности имение — как и большинство других в этой долине, оно было небольшим. Если же сдать землю в аренду, то это также дало бы просто смехотворные доходы и лишило бы «Ла-Руссель» ценности на весь срок арендного договора. Оставалось одно: покинуть улицу Тампль, продать свой городской дом и обосноваться в «Ла-Руссель», откуда каждое утро пришлось бы ездить в город в суд. Мариэтт нетрудно было доказать мне несостоятельность этого проекта.
— О чем ты говоришь! Ты что, будешь сновать взад и вперед? А твои клиенты? Где же ты будешь принимать их? А я как же? Каждый раз отправляться за двадцать километров, когда мне надо повидать маму? И кроме того, скажу откровенно: у меня нет никакого желания похоронить себя в этой дыре!
У нее не было также никакого желания поселиться в «Ла-Руссель» вместе с моей матерью, и я полагаю, что, в общем, это было вполне естественно. Встревоженные Гимарши с особым ожесточением ополчились на эту «дикую затею».
— Чтобы спасти загородный дом вашей матери, который вам совсем не нужен, вы решили пожертвовать домом вашего отца? Право же, я не понимаю! — твердила мадам Гимарш.
Она все прекрасно понимала. Я очень хотел бы сохранить и тот и другой дом, если б мои новые родственники согласились за небольшие проценты ссудить мне на это необходимые средства. Но просить я не решился. Я надеялся, что как-нибудь наведу их на мысль дать мне взаймы. Увы! У них не возникало такого намерения. Потом вмешался сам мосье Гимарш, позвонил по телефону и сказал: «Надо поговорить о серьезных вещах как мужчина с мужчиной». Он пришел к обеду вместе с тещей, и, когда Мариэтт после десерта скромно ретировалась, чтоб переодеть Лулу, тесть и теща дружно атаковали меня. Тесть трижды повторил своим глухим голосом: