— Раздетых, голодных, отец-то на фронте пропал, угнали нас, трёх братьев, в чужие края, и ничего нам не осталось, разве что тосковать по горам нашим да ущельям. Нет в Сумгаите дома, где я не поработал, — штукатурил, облицовывал, со счёту собьёшься, сколько всякого-разного сделал, соорудил. Да кто ж это ценит? Некому ценить… Между прочим, и тут, в лесах Набрана, есть и могилы с армянскими надписями, и древние поселения, сам видел… Вот Касумкенд, большое селенье по соседству с нашим, туда ходит автобус из Баку. Оно не в Азербайджане — Дагестану принадлежит. Один наш сосед оттуда родом, ездили мы на похороны, так там на кладбище полно испещрённых армянскими письменами могильных плит. Старик лезгин мне сказал, мол, их предки были армянами. Да, на одном таком надгробье, там не иначе богач похоронен, — интересная надпись. Вот, значит, примерный её смысл: я был такой, как ты ныне, ты станешь такой, как я ныне… Чуете, что за слова? Эх, чего мы в этой жизни поняли! Явились в неё, ровно сухой лист на ветру, так и минем… — И Саргис опять запел: — «Земля в Керчи каменистая, пуля свистит неистовая».
Спать Саргису с Робертом предстояло в одной комнате. В конце концов я оставил их под ореховым деревом за беседой и направился к Рене.
* * *
Свет был погашен, но Рена не спала. Полулёжа в отсветах экрана в ночной рубашке на белоснежной постели и откинув голову на стенку кровати, она смотрела телевизор. Я заметил — моя постель в смежной комнате тоже расстелена.
— Ещё не спишь? — спросил я с любовью и неизмеримой заботой, запер дверь, небрежно бросил пиджак на диван и подошёл к ней.
Оконная створка была открыта, явственно слышался неровный глухой рокот моря. Я опустился перед Реной на колени, как перед иконой.
Сердце билось встревоженно, беспокойно.
— Знала бы ты, как идёт кулон к изумительной твоей шее…
— Правда? — Рена слегка приподняла своё светоносное тело, невесомое и гибкое, привычным движением отвела в сторону спадающие мелкими волнами золотистые локоны, смущённо улыбнулась и ласково обняла меня нежными руками. — Знаешь, что сказала как-то раз Эсмира? Я играла на пианино «Серенаду» Шуберта. Почувствовала на себе взгляд. Обернулась. Эсмира бесшумно вошла, уселась на диван, поджала по-кошачьи ноги и смотрит на меня. По её мнению, раз я, оставив книги и конспекты, играю Шуберта, значит, думаю о тебе и скучаю. Засмеялась: «Не мучайся, давай я позвоню, а ты поговори». Знала б она, где я сейчас. Сама не понимаю, Лео, что я делаю, совсем с ума сошла. Не дай Бог, наши узнают про мои приключения в двухстах двадцати километрах от города. Ох и влетит мне, если проведают. Но ведь я счастлива, — обжигая мне лицо жарким дыханием, шептала Рена. — Я прямо-таки блаженствую… Не могу поверить, что это не сон и не видение, что это явь, что ты здесь, рядом со мной, я тебя вижу. Даже сомневаюсь, потому что не может одному человеку достаться столько счастья.
Не отрываясь, я смотрел на её шевелящиеся, горячие, огненные губы, и душа переполнялась нежностью.
— Моя сладкая, бесподобная, — лепетал я. — Как Бог создал женщину, как он вложил в неё доныне неведомую могучую магическую силу? Как она, такая слабая, способна дойти до сердца самого всесильного мужчины, обольстить его светозарным взором? И знаешь, каково совершеннейшее дело Творца? Сотворение женщины, столь прекрасной, дивной и безупречной. — Я поцеловал её в губы. — Моя сладкая, душа моя, с твоих уст сочится ароматный сотовый мёд.
Я не мог оторвать своих жаждущих губ от этого вожделенного рта. С лицом, залитым алым и багряным светом, то меркнущим, то снова льющимся с экрана телевизора, Рена была прекрасна, я ненасытно, теряя рассудок от сладкой истомы и счастья, целовал её; чуть погодя из-за дома как-то сразу выплыла луна, щедро озарив и нас, и комнату.
Рена была дивно хороша в этом лунном свете, словно восставшая из него богиня. Из-под прозрачной кружевной голубой рубашки проступало чудное тело со всеми его изгибами. Упругие груди с тёмно-розовыми, как малина, сосками звали, манили. Полуприкрытые глаза с длинными ресницами, горячечный шёпот изнывающих от нетерпения жарких губ: «Иди, иди ко мне, скорей же», нерешительная дрожь её тонких пальцев на пуговицах моей рубашки, учащённое дыхание, когда я, возбуждённый любовью, лихорадочно обнимал её и ощущал пьянящее родное тепло её преисполненной нежностью и страстью налитой груди, гладкого, не больше перевёрнутой тарелки живота, бёдер — всё это представлялось иллюзией, сном. «Любимый, любимый, любимый, — прерывисто стенали непорочные горячие Ренины губы. — Я твоя, люби меня, твоя навсегда», — угасающим шёпотом повторяла она. Мои руки с ненасытным упоением ласкали её грациозное тоненькое тело, которое чудесным образом расширялось на точёных бёдрах; я жаждал любить её, слиться с ней всем своим существом — телом, любовью, ревностью, огненными страстями, чувствами и помыслами; скулы, губы, всё моё лицо погружалось в её высокую тугую грудь; торчащие соски с розовыми ободками словно б обидевшись и запротестовав, освободились от насилия моих ненасытных губ. «Ты слышишь, я твоя, — повторяла Рена задыхающимся дрожащим голосом, и её цветущее благоухающее горячее тело, которое, казалось, угасало с каждым моим прикосновением, невольно подавалось вперед, — моё сердце принадлежит тебе, я твоя, твоя всецело, делай со мной, что хочешь… Ты первый поцеловал меня, и я твоя навечно». «Нет, нет, нет, — шептал я, задыхаясь и жадно целуя её от кончиков шёлковых волос до пальцев ног и вновь и снова — от нежных пальчиков ног до восхитительных глаз с золотистыми ресницами и дугами бровей; в то же время я силился задержать и пресечь неизъяснимое лихорадочное бурление закипающей во мне крови. — Никто, никто, никто не в силах устоять перед твоим очарованием, Рена, перед волшебством твоих раскрывшихся, как роза, губ, перед сладостным колдовством твоего тела не устоит никто». «Ты же можешь». «С трудом, Рена, с трудом». «Может, ты не любишь меня? — тревожно шептали её губы. — Не любишь?» «Люблю, — лихорадочно шептали в ответ мои губы, — очень люблю, Рена, очень и очень, оттого и не вправе трогать тебя. Твоя честь — твоё богатство, и она дороже всего».
Я неустанно с безумной страстью ласкал, и лелеял, и целовал свою восхитительную Киферею, свою Суламифь, покамест она не заснула на моей груди. И меня сызнова волновало всё это: спящая Рена, её улыбающиеся во сне, подобные коралловому кокону губы, спокойное, едва уловимое дыхание, песня сверчков за окном, неутомимый удаляющийся и близящийся рокот моря за домом и за оградой, шелест и шуршание шевелящейся на лёгком ветерке листвы орехового дерева, доносящийся из лесной глуши голос ночного труженика — невидимой ночной птицы, петушиный клич на околице селенья, спросонок возвещающий о рассвете, и зычный отклик на него здесь, на Араксином дворе, — зыбкое, ломкое кукареку.
* * *
Утром, едва забрезжил свет, я проснулся. Солнце ещё не появилось из-за моря, но на стенах играли оранжевые квадратики. Под красным полосатым светом словно бы разгорался пёстрый ковёр. Я нашёл клочок бумаги и написал начальные слова одной из любимых Рениных песен: «Не стану грустной песней красавицу будить». И, положив записку на столик у кровати, по пружинистому ковру бесшумно вышел на застеклённую узкую веранду, спустился во двор.
Мы вместе пили кофе, затем Роберт с Араксией уехали на машине в ближайшую Яламу за рыбой. Втайне от Араксии я сунул Роберту денег — за рыбу и вчерашнего ягнёнка. Роберт не хотел их брать, но я пригрозил обидеться, и он уступил.
Саргис уже погнал скотину на пастбище, и мы его больше не видели.
Я пересёк сад и вышел в лес. Трава была покрыта предрассветной сверкающей солнцем росой. Я долго ходил по лесу. В листве не было поющей красноклювой и светло-коричневой пташки. То есть она, может, и была, но не пела. Вчера она, наверное, чирикала специально для Рены. Приятна тишина леса на позолоченном рассвете. В ней, этой тишине, — какая-то необъяснимая тайна. Сойдя с тропинки, я углубился в лес. Знакомый пряный запах прелых листьев и сырой земли, тихое журчание затаившегося под листвой ручейка, неумолчная песня дрозда, печальный зов кукушки и вправду невольно уводят меня в другой, далёкий, переполненный сказками мир моего далекого детство. В этом далёком мире жил мой дедушка Воскан. Высокий, светлый, худощавый, с наивным и добрым, как икона, лицом, обросший седыми волосами, тот, кого все мы, его внуки, величали Айриком[9]. Была в этом мире и Мец мама[10] Машо, кроткая, смиренная, безобидная и добрейшая женщина, мать моего отца. Они и сейчас живы, в муках и мытарствах вырастившие восьмерых детей, одни-одинёшеньки живут в четырёх стенах, не сводя глаз с дороги, по которой должны вернуться их дети и внуки, заблудшие в дальних городах.