Придя к себе в нетопленную пустую избу, он выругался, достал почерневшую от копоти консервную банку, высыпал в нее две пачки чая и заварил чефир. Чефир всегда помогал ему даже больше, чем водка. Тело наливалось силой, сердце сжималось от восторга и ярости, хотелось драться. Пусть попадется ему сейчас кто-нибудь под руку, ого! Федор ходил из угла в угол, рычал, пел, сжимал кулаки.
Неделю назад ему исполнилось двадцать три года.
…Ибрагим говорит Инне:
— Инночка, скажи, пожалуйста, доктору спасибо. Больше водку пить не будем, диет соблюдать будем, лечиться будем. Человек я семейный, ребятишки на руках. Жить будем!
Ноктюрн Шопена
В воскресенье Зеленин потащил Инну в клуб.
— Сашка, иди один, — взмолилась она. — Я лучше почитаю — сегодня принесли свежий номер «Нового мира». Ей-богу, мне эти клубы в Москве надоели! Сегодня хочу только тихой, сельской жизни — пеньюар, лампада и вольнодумный роман. Хочу быть Татьяной.
— Поздно, — сказал Зеленин, — ты уж другому отдана и будешь век ему верна, а он закружит тебя сегодня в вихре светских развлечений.
— А что там за действо сегодня?
— Сначала будет лекция об умении красиво одеваться… Что с тобой?
Инна содрогнулась от беззвучного смеха.
— Сашенька, милый, все-таки, может бить, мне не ходить? Вдруг мне станет дурно?
Зеленин обиженно шмыгнул носом.
— Напрасно смеешься! Лекция интересная, чехословацкие моды через проектор будем показывать.
По дороге в клуб он не умолкал ни на минуту:
— Понимаешь ли, Инка, просто обидно за людей. У большинства есть врожденный вкус, чувство гармонии. Посмотришь на них на работе — все так ладно пригнано: спецовки, косыночки, даже телогрейки. А в выходной день, подчиняясь какой-то несусветной моде, напыжатся и выходят этакими чудовищами. Сапоги гармошкой, пальто колом и обязательно белый шелковый шарфик чуть ли не до земли. А у девушек платья со средневековыми оборочками, шляпища, черт знает, вроде пропеллера… Обидно. Вот мы и решили вести войну за хороший вкус.
— Кто это «мы»?
— Правление клуба.
— А ты тоже в правлении?
— А как же! Инна, посмотри-ка. Вот и этому мы объявили войну.
Он показал на окно одного дома, где за откинутой занавеской красовалась глиняная собачка с умильной и страшноватой мордочкой, расписанной белой, красной и синей красками.
В клубе было тесно, шумно и весело. Зеленина хлопали по плечу, пожимали ему руку, кричали: «Саша, привет!», «Здравствуйте, Александр Дмитриевич!» Подошли Борис и Тимоша.
— А свадьбу-то вы зажали, дети, — сурово сказал Борис.
— Ничего подобного, — сказала Инна, — свадьба будет одновременно с моими проводами.
Борис весело подмигнул Тимоше:
— Все сэкономить хотят. Учись, Тимка!
— А чего ж, люди семейные! — пробасил Тимофей.
Зеленин усадил жену в первом ряду и сказал, что ему сейчас нужно развить бурную деятельность за кулисами. Инна поинтересовалась, не дирижирует ли он танцами в клубе.
— Бутоньерку в петлицу, прямой пробор. Кавалеры, приглашайте дам! Первый тур! Какая прелесть, это тебе подойдет!
Зеленин нервно хихикнул и скрылся. Кто-то приоткрыл занавес, и Инна на долю секунды увидела мужа, оживленно беседующего с Дашей Гурьяновой, которая в широченном платье до пола и кокошнике была похожа на матрешку. Прыгнуло сердце, шевельнулось в душе что-то нехорошее, и Инна подумала: «Щеки у нее слишком уж румяные, мажет, конечно». Но тут же она мысленно посмеялась над собой, вздохнула: «Ох, какая ерунда!» — стала смотреть на сцену.
Лекцию слушали с вежливым интересом, но, когда началась демонстрация фотографий через проектор, в зале послышались смешки.
— В жисть не надену я такой недомерок! — категорически заявил сидящий за спиной Инны бородатый мужчина, разглядывая появившегося на экране юношу в коротком, до колен, пальто.
— Общая тенденция, — бесстрастно вещала со сцены лектор-учительница, — состоит в отказе от кричащих красок и в переходе к простым и удобным формам одежды.
— Не понимаешь ты, Тихон, тенденции! — с досадой прошептала женщина, видимо жена бородача.
Инна украдкой оглянулась и увидела ее серьезные, внимательные глаза.
После лекции начался концерт. Зеленин то и дело появлялся на сцене, участвовал в конферансе, прилепив бородку, играл в скетче роль профессора, отца беспутного сына, сольным номером читал стихи. Фигура его казалась непомерно длинной на маленькой сцене и была смешной сама по себе, но зрители, к удивлению Инны, смеялись, когда надо было смеяться, и замолкали, когда надо было молчать. Инна вдруг почувствовала гордость за своего мужа. Она только недавно узнала, что театр — тайная страсть Саши. Он рассказал ей, что с первого курса почему-то возомнил себя актером, стал шляться по театрам, был статистом, таскал декорации и даже одно время собирался бросить медицинский и поступить в театральный институт. Инна улыбнулась и подумала, что ее гордость вызвана отнюдь не актерскими удачами Зеленина.
Зеленин читал стихи, Тимофей играл на баяне задумчивые вальсы, Даша пела частушки, Борис с какой-то тоненькой девочкой, о которой сзади сказали, что она бетонщица, показывали акробатический этюд. Вдруг Зеленин подошел к краю эстрады и громко сказал:
— Следующий номер — ноктюрн Шопена… «Ого!» — подумала Инна.
— …Исполняет Инна Зеленина.
Она не сразу сообразила, о ком это он говорит, а когда поняла, ахнула, и сердце у нее задрожало. Секунду спустя она страшно разозлилась на Сашку, топнула ногой, отвернулась, но зал так дружелюбно заголосил, что пришлось встать. Она не помнила, как поднялась на сцену, как села к инструменту. На мгновение мелькнула виноватая улыбочка Зеленина, и Инна сказала шепотом:
— Я тебе этого никогда не прощу.
Потом она видела только клавиши. Затем исчезли и клавиши, и она стала видеть то, чего не видел никто другой. Вокруг ожила страна, о которой знала только она одна. Инна совершенно забыла о том, что на нее смотрят две сотни чужих глаз, и совсем не видела высокого, худого человека в черном костюме, который стоял в толпе, побледнев от волнения и сжав кулаки. Очнулась она от плеска аплодисментов, неловко раскланялась и убежала за кулисы. Зеленин через всю сцену прошагал вслед.
— Ты сердишься? — пролепетал он. — Пойми, Ин-ночка…
— Отстань! — сказала она и села на стул спиной к нему.
Саша обошел вокруг и сел на пол напротив.
— Прости меня! — умоляюще сказал он. — Я очень хотел тебя послушать, а другого случая уж не представилось бы. И потом… — он помолчал и кивнул в сторону зала, — разве они не достойны Шопена?
— Иди сюда, — хрипло сказала Инна. Когда он подошел, она больно дернула его за ухо и рассмеялась.
— Я люблю тебя сейчас в сто раз больше! — воскликнул счастливый Зеленин.
Проводы… Как могут люди переносить такое? Как можно за пять минут до разлуки рассказывать анекдот и смеяться? Почему люди стали бояться слез? Ведь легче плакать, чем смеяться во время проводов. Проводы — это бесчеловечно. Фонарь мурманского экспресса налетает из сумерек и рвет любовь пополам. Тебе и мне по половинке монеты на память. Последние секунды, когда наконец перестают балагурить, — это самое страшное. Тут надо держаться вовсю.
— Смотри, обязательно зайди к моим старикам!
— Обязательно! Я дам телеграмму уже из Москвы.
— Хорошо, Инна. Крепись, родная! Скоро мы!…
— Скоро?
— Время идет быстро.
— Это сейчас. Прощай!
Все. В проход свисают ноги в шерстяных носках и капроновых чулочках.
«Козыри — пики». Храп и чавканье. И мутную, застилающую весь белый свет тоску уже начинают прорывать другие слова: «Что? Постель? Да-да, обязательно. Мельче у меня нет. Дайте мне по две десятки, а я вам пятерку. Чай? Пожалуйста, один стаканчик».
За окном мрак. Кажется, что поезд грохочет и трясется на одном месте, но редкие огоньки появляются в ночи и стремительно улетают назад, как искры из паровозной трубы, как последние слова привета.
ГЛАВА X
В марте решают
На комсомольском собрании Медико-санитарного управления обсуждалось персональное дело врача-комсомольца Столбова. В маленьком зале, набитом до отказа, сидели медицинские сестры, лаборантки, шоферы, дезинфекторы и молодые врачи. Только что кончил говорить сам Столбов, обвиняемый в злоупотреблении служебным положением и взяточничестве. Стояло молчание; зал еще не мог оправиться от общего чувства брезгливой жалости. Этот огромный парень вел себя сейчас, как несовершеннолетний карманник: то юлил, то плакался, произносил фразы о чуткости, то вдруг, словно под действием каких-то стихийных сил, наглел и начинал вызывающе хохотать и орать. Когда же он не нашел больше слов и сел, вид у него был измученный, затравленный, а взгляд даже немного человечный. Во всяком случае, на него было тяжело смотреть. Особенно неприятно было Алексею и Владьке. Они-то его знали больше всех: ведь Столбов шесть лет был их товарищем по институту, а для остальных Петя Столбов был просто взяточником.