Поставил две доски к борту и по ним, как по желобу, стал опускать кирпич на землю. Бою стало намного меньше, зато и дело пошло куда медленней. Каждые пять минут приходилось выпрыгивать из кузова, чтоб очищать самодельный лоток от застрявших в нем кирпичей. Это был сизифов труд.
Кузов КрАЗа вроде бы невелик, но в нем две тысячи кирпичей и каждый весит четыре килограмма. Пока задний борт, с приставленным к нему деревянным желобом, был рядом, Иван, не глядя, хватал кирпичи и кидал, кидал на дощатый настил, легонько подталкивая при этом. Потом спрыгивал на землю, выбирал кирпичи из желоба и снова лез в кузов. Но вот у заднего борта появилась пустота и стала расти на глазах, сантиметр за сантиметром. Одолевая эту пустошь, Иван начал метаться от кирпичной груды к борту с желобом и обратно, сперва с двумя кирпичами в руках, после с пятью-шестью в охапке.
Восемь тонн спрессованной до тверди, прокаленной глины перетаскал Иван на своих руках. Бог знает сколько раз выпрыгивал из кузова и снова залезал в него. Пропотел, распарился, дышал часто и натужно. А когда, опорожнив наконец кузов, спрыгнул на землю, то едва не свалился от колкой болезненной дрожи в коленях.
Тело горело будто в крапивнице, ныли нудно мышцы непривычно, несносно тяжелых ног и рук. А предстояло разгрузить еще шесть машин, в них двенадцать тысяч кирпичей — сорок восемь тонн!
Обида, усталость, злость даванули на сердце Ивана, затуманили разум. Он люто и беспощадно возненавидел недавних напарников и желал только одного — возмездия. Их было шестеро — молодых, здоровых, сильных. Он один — обессиленный, ослепленный злобой. И все-таки он ринулся на них, сцепив зубы, стиснув до синевы огромные кулачищи.
Пинком вышиб дверку вагончика. Парни, тесно облепив столик, играли в домино. Молча, словно по команде, поднялись, не спуская с Ивана изумленных, встревоженных, вопросительных глаз. Пулеметной очередью отстукотали кинутые на стол костяшки, и загустела взрывчатая тишина.
— Вы… — задушенно прохрипел Иван и осекся.
Спазма перехватила горло, страдальческая гримаса перекосила лицо. Неведомая сила подсекла колени, кинула спиной на стену, и парень медленно сполз по ней на пол, стукнувшись по-неживому глухо и тяжело.
К нему метнулись все шестеро. Рывком подняли его, посадили на табурет. Долговязый в шапочке с кисточкой подал кружку воды. Кто-то сунул в рот раскуренную папиросу. Ни насмешки, ни безразличия на молодых обеспокоенных лицах.
Неприметно и бесследно вытекала ярость из души Ивана. Это были свои парни, на которых можно положиться. Пижоны, задавалы, но свои в доску. Он сам обидел, сам зацепил, царапнул по больному, и они проучили… Не разумом, нутром постиг суть случившегося Иван и тихо, виновато выговорил:
— Не сердитесь, ребята. Сдуру. Спасибо за науку…
Трудно поднялся на деревянные ноги, горбясь, зашаркал к выходу. Следом двинулся долговязый в шапочке с кисточкой на макушке, за ним — остальные. Сосредоточенные, подобранные, они молча вышли, молча выстроились в цепочку подле самосвала и начали разгружать…
2
Автотранспортная контора, или, как ее называли здесь сокращенно, АТК, не имела своего гаража. Машины ночевали под чистым и под ненастным небом на небольшой, обнесенной забором, продуваемой всеми ветрами, площадке. Измочаленная колесами, она была обильно посыпана щебнем, однако в ненастье становилась трудно проходимой и подобраться к своему автомобилю водитель мог лишь в высоких резиновых сапогах.
Ивась был в ботинках — грубых, крепких, на толстенной каучуковой подошве. Пока по вязкой грязи, ослизлым жердочкам и дощечкам он пробирался сюда, изрядно наломал ноги, перепятнал и брюки и пальто, а войдя в ворота АТК, остановился в растерянности. В желтоватом неярком и трепетном свете единственной лампочки растоптанная, вкривь и вкось исполосованная колесами поляна походила на топкое, непроходимое болото. Подернутая синеватой пленкой мазута, вода в лужах и глубоких колеях угрожающе посверкивала. Казалось, стоит только шагнуть — и намертво увязнешь в этом синевато-черном, вонючем месиве.
Фотограф — молодой, нагловатый, крепко зашибающий (от него и теперь попахивало перегаром), многозначительно-насмешливо хмыкнув, обошел Ивася и, топая прямо по лужам, двинулся к зашарпанному балку, торчавшему посреди заставленной машинами круговины. В окошечке балка горел свет, из трубы черный дым тонкой спиралью ввинчивался в беззвездное небо. Ивасю оставалось одно из двух: подпирать в одиночестве ворота, либо последовать за фотографом. «Черт понес меня», — мысленно попрекнул себя Ивась.
В последнее время с ним стало твориться что-то непонятное. То неведомая сила загоняла его на полати верхового, прилепившиеся на верхушке буровой, то та же неосознанная сила толкала его в болото к трубоукладчикам. При этом он все чаще испытывал какую-то, неведомую прежде, радостную отрешенность от всего привычного, стабильного. Вроде необоримое течение подхватывало его и, кувыркая и накрывая волной, перло на самую быстрину, и чем дальше, тем все скорей, неодолимей и, что самое странное, все желанней было это движение. От сознания бесполезности, никчемности своего сопротивления потоку и неизбежности общей участи всех, захваченных этим течением, Ивась испытывал незнакомую прежде раскованность. Не надо было колготиться, преодолевать, устремляться — все равно вынесет туда, куда и других выносит. И при одной только мысли об этом его подмывало, отрывало от земли щекотное чувство обновления и распирала грудь озорная молодая удаль: «А! Будь что будет!»
Сталкиваясь с рабочими — незнакомыми, чуточку грубоватыми, прямолинейными, сильными и выносливыми людьми, — Ивась как бы молодел, становился по-юношески пылким и азартным, окружающее словно бы озарялось рассветным заревом, утрачивало недавнюю угрюмость и радовало.
Но стоило ему устать, не найти нужного человека, отойти от этих людей, и приподнятость и вдохновение разом испарялись. Он словно бы трезвел, видел грязь, грубость, тяжкий, изнурительный труд и негодовал на всех и на себя за недавний минутный самообман и наносное очарование. Сцепя зубы, негодуя и брезгуя, он пил припахивающий болотом чай, хлебал какое-то варево из непромытой жестяной миски, осторожно, будто нащупывая языком осколок стекла, жевал захватанный хлеб.
После такого прозренья он несколько дней сторонился переднего края, как сам называл строительные площадки, буровые, трассы трубопроводов и дорог. И снова наплывала апатия, и он переставал ощущать вкус и цвет жизни. Но вот он натыкался на встревоженно пытливый взгляд жены и вздрагивал, подбирался и опять бежал туда, где непрестанный тяжелый труд счищал все наносное с людей, с их отношений друг к другу, и, глядя на «вкалывающих» монтажников, буровиков, строителей, Ивась вновь проникался к ним почтительным уважением, восторгом, нутром постигая осевую, ведущую суть рабочего человека; и радуясь и даже ликуя порой от этого постижения и от собственной малой причастности к происходящему, он снова карабкался в кабину крана, подымался по трапу буровой и торопился изложить волновавшие его чувства в своих репортажах, статьях, очерках. Ивась раздражался, когда глубоко и верно постигнутая им суть происходящего тонула в потоке выспренных фраз. Но если задуманное и удавалось, радости и приподнятости опять-таки хватало не надолго: слишком много вокруг было неполадок, равнодушия, фарисейства. И снова пилочка для ногтей и ничего не хотелось делать; «Все суета, тоска беспросветная…»
Чуткая Клара опять ела его глазами, прислушивалась, догадывалась. Проклиная ее и ломая себя, Ивась убегал от катастрофы все на тот же «передний край» и, чтобы доказать ей и возвысить себя в собственных глазах, выходил на предельно откровенный разговор с рабочими. Когда те загоняли его в тупик неотразимыми вопросами, Ивась признавался в просчетах, выспрашивал, не тая незнания, и от взаимной разящей прямоты и мужественной самокритичности он, в который раз, воскресал душой, становясь почти таким, как они, герои его зарисовок и очерков.
Вот так и метался он, взлетал и падал, наступал и пятился, воспарял духом и впадал в уныние. Издергался, но сломать себя не мог, и все чаще приходили мысли о капитуляции. Подкрались они и теперь, когда остановился в растерянности, войдя в ворота АТК.
Влажная чернота ночи дохнула унынием, тоска вцепилась в глотку. «Господи. Сидеть бы дома, потягивать горячий кофе, читать, беседовать с дочкой, а тут… Гори синим огнем этот фанатик Василенко вместе с кирпичом и прочей мутью. Появится не появится в газете зарисовка о Василенко — что переменится? Домой… Дадим снимок с расширенной подписью, и хорош. Домой…» Представил свою комнату, залитую светом, дочь с игрушками на диване и Клару. Прилипнет глазищами, прощупает, унюхает, поймет.