Я ничего такого не помню и даже не могу себе это представить: малыш показывает пальцем на рельсы и спрашивает: «Поезд? Поезд?» — а мать — моя мать — шепчет: «Да, золотко, поезд», и тушь растекается по ее мокрым щекам. «Да, сладенький, поезд идет». Она закончила рассказ, и я было возмутился: после стольких лет ее извращенных бредней, после умыканий во Флориду, Атланту, Нью-Мексико и, последний раз, когда мне было четырнадцать, в Саскачеван (отец тогда не на шутку рассвирепел, потому что нипочем не мог произнести «Саскачеван» и ограничивался «Аляской»), после всех этих подстреканий против бедного папы, да, по сути, против целого мира, кроме какой-то ходульной картинки романтически-художнического счастья, которую мама почерпнула из дико перетолкованной «Мадам Бовари», я узнаю, что она пыталась меня убить. Но я посмотрел на нее со своего одра — она примостилась на краешке складного алюминиевого стула и заламывала руки, позвякивая кольцами, — и меня придавила острая жалость. Я протянул руку, и мисс Вилла, ни слова не говоря, взялась утирать ею слезы и утирала с полчаса, никак не меньше.
— Это болезнь, — сказала она потом, — не знаю, за что она нам досталась. Лучше бы я вместо этого болела раком.
Я помню, как оглядел палату, такую же серо-голубую и стерильную, как этот аэропорт, и произнес тихо:
— Да, рак — это было бы неплохо.
Вот такая мы парочка, два кита, не способных найти отмель, на которую можно выброситься.
В общем, я вроде бы должен понимать, что к чему, да? Может быть. Я уже говорил, когда речь зашла о странной отцовской склонности к расизму: история не всегда лучший учитель. Но каким бы бредом это ни прозвучало, я, хоть режьте, объясняю всю долгую скорбь моей матери только тем, что у нее не получилось, что ей так и не хватило сил довести дело до конца, достичь чистой черноты самого дальнего Гдетотама. Точно как я, когда с трубкой в горле очнулся после трех дней комы: о черт, и что теперь? Спасибо, но нет, спасибо — сказала бы Стелла. Я закрыл глаза, но мир никуда не исчез. Я изо всех сил стараюсь не распустить сопли, но правда, какой смысл? Умоляю. Вы там, у себя в Техасе, с вашим светлым и блестящим, как новенький десятицентовик, будущим. Скажите, что мне делать и для чего. Сосредоточиться на работе? На переводе второстепенных польских авторов для пары сотен читателей, вяло этого требующих? (Зарыться в работу советовал мне один нарколог. Я спросил, читает ли он стихи. «Ну, не для удовольствия», — ответил он. Это помогло.) Так что прикажете — придумать хобби, завести щенка, начать играть в безик с полупарализованной матерью? Уильям Стайрон[92] в «Зримой тьме» писал, что его дрожащую руку остановила рапсодия Брамса для альта (опус 53), она перекинула ему ключ с минора на мажор. Естественно, я купил диск. Где-то к середине я заскучал и пошел на кухню налить стакан обезжиренного молока, ням-ням. Анета, услышав музыку из открытой двери моей комнаты, заметила, что она «отчаровательна». Я отдал диск Анете, и Стайрон все равно умер.
Словом, у меня все уже было спланировано — примерно, но все же. Оставалось только решить, каким способом уйти, и тут доставили Крупичкино приглашение, эдакий неожиданный выверт событий. Однако чем больше я думал об этом, тем больше радовался, как все укладывается в мою схему — в мою «стратегию отхода», как говорят военные мыслители. Сначала я думал, что надо обязательно побывать на церемонии. Я вообразил, что это будет как финальный отчерк, и я, полуслучайным гостем там оказавшись, увижу, что упустил, и, во-первых, удостоверюсь в собственной бесполезности, а во-вторых, добью себя зрелищем того, что ждало на пути, которым я не пошел. Это как в старинном телешоу «Давайте договоримся»: участница выбирает дверь номер один, за которой лежит бесполезный «пшик», а потом Монти Холл показывает сногсшибательный приз за дверью номер три, и упомянутой участнице хочется пойти и выколоть себе глаза гостиничным ножом для льда. Было и второе, менее эгоистичное соображение, — я получу возможность повиниться перед Крупичкой и проститься с нею. И, нужно оно кому-то или нет, — повиниться и проститься со Стеллой. Где-то внутри я боялся, что это выйдет жестоко — вернуться в Крупичкину жизнь в последние дни собственной, — но сам себе возражал, что по крайней мере мы помиримся. Пусть лучше Крупичка запомнит меня живым человеком, чем мрачной загадкой — призраком на третьей базе. Тут-то я и вспомнил старое обещание, которое дал ей, когда она на самом деле была всего лишь крупичкой, свой треп насчет прохода к алтарю, и подумал: вот оно! Не славно ли будет исполнить хоть один обет в жизни? Сбившись с дороги, прийти хотя бы к одной цели? Уйти на высокой ноте. Сделать хоть что-то — пусть малое и для всех других сколь угодно ненужное — перед окончанием игры. Я представлял себе, как это будет, и меня окатывала волна теплого сладкого покоя, незнакомое чувство устроенности. Заметьте, совсем не то же самое, что счастье, — скорее удовлетворение, которое испытываешь, прибираясь на письменном столе и расчищая дорогу для дневных трудов. В следующие недели я раздаривал все больше и больше своих вещей, даже шикарный музыкальный центр из кабинета, который, несмотря на чистейшее воспроизведение рапсодии Брамса, не стал моим спасательным кругом. Я оставил центр в холле внизу, прилепив ярлык БЕСПЛАТНО В ДОБРЫЕ РУКИ. (Правда, почти тотчас пожалел, потому что работать без музыкального фона оказалось чертовски трудно. Привычка — вторая натура, так, что ли. Я принес в кабинет радиобудильник, но звук был сносный, только если высунуть его в окно.)
Сказать правду, я примерялся все сделать в эту поездку. Но не в Калифорнии, не подумайте; это было бы, кажется, окончательным скотством. Нет, я думал про Неваду. Там оружие продают без предварительной заявки, там нет ограничений на владение и ношение, да к тому же вся эта роскошная пустыня. Представляете? Едешь по какой-нибудь гравийке, пока она не оборвется, миля за милей, миля за милей в никуда — как говорится, за горизонт, в настоящее Гдетотам. Бросаешь ключи в замке, и дальше пешком. Выбрал направление и пошел. А где остановиться, поймешь сразу. Лично я представляю себя на вершине утеса, и широкий вид на пустыню, от которого захватывает дух, — вся эта палевая бескрайность распахнута подо мной. Я думаю, что славно будет принять крапочку, последнюю водку-тоник под закат солнца. Не кривитесь. Я возьму авиатранспортную бутылочку размером с аптечную пипетку — может, получится слямзить в самолете. Но не больше, нет, — в такой момент хочется иметь ясную голову. И потом, когда солнце сядет, я лягу навзничь на скале и немного порассматриваю звезды. Я догадываюсь, что звезды там как надо, не хуже, чем в Нью-Мексико. Не буду пугать вас дальнейшим. Просто представьте звезды — я рассматриваю звезды.
Обычно фыркают: «Легкий выход». Какая чушь. Когда я собирался в аэропорт, мать только проснулась. Сидела в каталке. Анета причесывала ее. За этим делом Анета обычно напевает — смягченные, медленные версии классических роковых песен. Она умеет спеть фогхэтовский «Медленный ход»[93] как польскую колыбельную 19 века. Я попросил Анету на минутку оставить нас с матерью одних, и это удивило их обеих.
— Ну что, лечу на свадьбу, — сказал я, и мисс Вилла кивнула.
Она не сводила глаз с Анеты, которая, заполняя время ожидания, поправляла фотографии на стене в коридоре. Раньше я ничего не скрывал от Анеты, и мать поняла: что-то не так.
— Такси вот-вот приедет, — сказал я.
С неприбранными волосами мисс Вилла выглядела такой ветхой и хрупкой — такой облезло-старой с этими жесткими прядями костяного цвета вокруг лица. То есть такой беспомощной, черт меня дери. Но у нее все будет в порядке: мы неслабо наварились с продажи отчего дома, еще до Катрины. Я все скалькулировал. Я вписал ее в договор аренды. Я даже сделал ей доступ к своему банковскому счету, чтобы она могла обналичивать все выписанные на меня чеки после вы-знаете-чего (заметьте — включая ваш чек на возмещение убытков). Она все поймет — яблоко от яблони, ну, вы поняли.
— Ладно, — сказал я, и тут, к моему изрядному удивлению, на глаза мои навернулись слезы. Вот дьявол. Я не хотел, чтобы она заметила; я удержал ее голову — так она не могла посмотреть вверх — и, наклонившись, поцеловал в лоб. — Ма, я тебя люблю, что б там ни было, — сказал я и долго не отнимал губ, словно мне не хватало сил оторваться.
Мы с ней не склонны к таким нежностям, и, не буду отрицать, меня подмывало укусить ее — не больно, а просто чтобы высосать ее отравленный мозг, как переселенцы на Западе высасывали яд из укуса гремучей змеи, — п-тьфу. А может, чего уж притворяться, и побольнее. На мгновение запах ее свежевымытых волос напомнил мне раскидистый куст глицинии, что рос около нашего гаража в Новом Орлеане и подслащивал весенний воздух, но это была просто обонятельная иллюзия, скверный фокус сознания. Пахло всего-навсего шампунем для старух из универмага «Дуэйн Рид». Этот запах не имел никакого отношения к моей жизни.