— А как же… а как же они все? — прошептал хоббит дрогнувшим голосом. — Это дурной сон, призрачное виденье; все эти фигурки тобой случайно встреченные — они ничего не значат, и, пройдет совсем немного времени, как ты их совершенно позабудешь — будут только Холмищи — такие, каких ты их во снах сокровенных видел…
Хэм еще пытался сопротивляться, но, как-то уж очень поверхностно — в глубине же он жаждал вернуться — да что говорить: после всех этих ужасов, увидеть родные сады было его самой сокровенной мечтой. И вот темнота разбилась, хлынул яркий свет…
То, что испытывал он в последующие дни, как-то не странно, совсем не обязательно описывать, да и, собственно, нечего — хотя, именно в эти дни он был по настоящему счастлив, и каждая мгновенье неким чудным пеньем, светом было наполнено — но — это все общие слова, так же он оказался в родном краю, каким он его помнил — более прекрасным, нежели на самом деле — в романтическом ореоле. Было много радости, была весна, была прохлада, была свобода, было чувствие, что — это нерушимо, что — это навсегда. Больше не стану писать про эту идиллию, так как, не описывал же я многочисленные сны моих героев — ведь, среди них и настоящие жемчужины прекрасные попадались, однако — они не несли ничего существенно для всего повествованья.
Ворон перенес Хэма к Холмищам, Робина в грядущий, мир детей; но еще оставался Тьер — он, умирающий, лежал, в луже собственной крови, а вокруг замерли, все не решаясь на последний прыжок, волки. Ворон чувствовал, что никто из Них, не осудит его, ежели он оставит Тьера — этому медведю-оборотню он и вовсе не придавал какого-то значения — однако, так мучительно ему было в эту одинокую ночь, так жгли его незнакомые чувства, что он решился-таки, подхватил Тьера перенес в некую блаженную землю, где все заполнено было пеньем пчел, запахом меда, да густыми, сочными дубравами, в объятьях одной из которых и стояла ухоженная, просторная его хижина — Тьер был исцелен, однако — ворон даже и благодарности не потребовал, и медведь так и не узнал, кто был его спасителем…
Таким образом, Самрул остался без главного своего защитника, но, если вы помните, руководство взял Ячук. И, хоть он был не больше пальца Тьера — вокруг него разливалось столь сильное розовое свеченье, а голос был столь силен, звонок и тонок — подобен колокольчику, что они слушались его указаний, и сколь могли хорошо подготовились к осаде — однако, как только появился вопящий вихрь Сильнэм, так, как уже и было сказано — разбежались, кто куда. На стене остался один Ячук, и он сиял подобно маленькому маяку в темени непроглядное. Именно к нему устремился совсем уж отчаявшийся, запутавшийся Сильнэм — он, заходясь пронзительным визгом, он покрывался крупной дрожью, разрывался на части, и тут же собирался вновь, сжимался, растягивался — он вопил:
— Хоть ты, маленький такой! Хоть ты пожалей, вразуми несчастного!.. Помоги мне выпутаться!.. Мрак — видишь этот мрак кругом?! Так это из меня мрак хлещет; скоро уж все заполонит, и ничего то — ничего кроме него не будет!.. Меня, ведь, даже и этот ворон не исцелил — столь далеко безумие меня завело… Так хоть ты то… даже и не ведаю кто — такой маленький, сияющий столь ярко… Излечи меня! Излечи!!!
И он набросился на Ячука, вновь забывши, что он призрак, пролетел сквозь него, и вновь, и вновь набрасывался, и все требовал голосом страстным: «Исцели! Исцели!! Исцели!!!» — тут и Ячук вскрикнул, закрыл лицо руками, повалился на колени, зашептал часто-часто:
— Чем же я тебя исцелить могу? Колдовством ли? Владел наш народец колдовством, но разве же может сравнится мое колдовство с колдовством тем, кто принес тебя сюда?! Так что же — ты такой измученный, доброго слова ждешь? — мне кажется, даже и самые добрые слова лишь ненадолго боль твою притушат…
— Да, да — именно так! — с болью вскрикивал Сильнэм. — И, все-таки, исцели — потому что душу разрывает — и мести она лютой, кровавой жаждет, и примирения, возвращение к озеру тому звездному…
* * *
Когда они вырваны были из того Святого, детского мира, когда увидел Робин над собою низкое безысходное холодное, темное небо, и на фоне его эти вечно продуваемые ветрами, обреченные века стоять без движения склоны Серых гор — тогда он с болью — с болью то какой пронзительной, точно раскаленными стальными рукавицами сердце его сжавшей! — почувствовал, что погибнет его Вероника, погибнет в скором времени, и ежели даже и суждена им встреча, то совсем краткая, а там — разлука… Ведь одно дело понимать, предчувствовать, но, ведь — для него это явью жуткой стало — он уж и потерял ее, и тогда завопил срывающимся, захлебывающимся голосом — иногда он шептал, иногда взмывал в вопле, урагану подобно:
— Твоя улыбка дорогая,Тепло очей, и легкость рук,Как ночь, когда мерцая,Луна взовьет печальный круг.
Как первый дождь в святом апреле,Одна, горящая слеза…А нынче — птицы уж отпели,Ушла последняя гроза.
Остался ветер, он, холодный,Над полем вьюгою кружит,И где-то там в ночи, голодный,Волк в злобе яростной дрожит.
И где-то там, среди ущелий,Где даже майскую порой,Не слышно нежных, первых трелей,Но камень студит ледяной:
И там, во мраке безысходном,И в жутком вое бури, зла,Вдруг, в ветре, в ветре, в ветре вольном,Сверкнет там искорка тепла!
Мелькнет… но тихая, святая,За воем бури подойдет,И нежный шепот свой роняя,В душе так ласково вздохнет.
Все тихо-тихо в сердце станет,Ненастье с бурею уйдет,Воспоминанье в сердце грянет,Слеза там льдинкою падет.
А я шепну: «Дай, боже, плакать,Страдать — в страдании любить,Во вьюге злобной память алкать,И вновь надежду находить.
И вновь кружится в тихом свете,Вечерней, ласковой зари,В безмолвном, со слезой привете,Шептать звезде: «Гори… Гори…»
И воет темное ущелье,Померкла искорка твоя,Лишь ветра яростное пенье,Гремит, снежинок сонм роя.
А я один сойду в долины,Пойду как точка средь снегов,И будет сыпать мне на спину,Замерзший плач седых богов.
А я, молитвой окруженный —Я не приму, что нет тебя,И как порыв, в весну влюбленный,Сорвусь вперед, и все любя!
И вновь ворвусь я в то ущелье,И буду вновь тебя искать,Потом вернусь во мрак, и в келью,И с тихим плачем лягу спать…
И лишь мгновение назад, видел он перед собою Веронику и брата своего Рэниса, были они счастливы в светлой своей любви — и вот так неожиданно, все разбилось и вернулась та прежняя, страшная жизнь. Эти строки, вырвавшиеся из него столь стремительно, что многие слова переплетались между собою, и горло отдалось болью и сильным кашлем — были лишь первым порывом тоски его, но вот он уже вскочил на ноги, вот уже озирался.
Он не считал, сколько дней минуло в том, счастливом мире — они пронеслись мгновенной сияющей чередой, но, все-таки, не один, не два — много-много дней там сверкнуло, а в этом, готовящемся к весеннему пробуждению миру, лишь два дня минуло, и он очнулся на мрачном рассвете третьего — вскоре после того, как погибла Лэния. Конечно, Робин не мог знать эту эльфийскую деву, и про любовь ворона к ней он не слышал — тем не менее, как человек, который сам в каждое мгновение своей жизни любил, который и раньше и теперь муки великие от этого чувства испытывал — он как-то сразу все понял сердцем, и уже знал, что тот, кто передвигал их — пешек, страдает теперь даже больше, нежели он; и проклинает, и ненавидит, что теперь сгорело то, расцветшее в нем доброе, что и заставило его без всякой корысти, пойти против рока, устроить счастье в их темной жизни.
Вот он увидел, как низко нависающее, казалось каменное, темно-серое облачное покрывало, в одном месте, бурля, вытянулось, стало непроницаемо черным, и сходство с исполинским вороньем оком было столь велико, что Робин даже вскрикнул, а потом, задравши к этому оку изуродованный свой лик, тоже с одним, тоже с темным от болью оком, бросился, так чтобы оказаться прямо под ним — череда падений, сдерживающий его глубокий, жесткий снег — все это промелькнуло совершенно для него незамеченным — он пытался кричать оку, но столь много в нем чувств было, столь гудела от напряжения голова, что выходил один стон — то опадающий, то, вдруг, взмывающий вверх страстным воем — вокруг него, страдающего, раздвинулась темная аура, и вряд ли кто признал в нем человека — это был древних дух, века во мраке и холоде проведший, в стихию болезненную обращенный. Робин знал, что чувства его не распадаются на слова, но он знал и то, что тот, кто страдает в этом ледяном небе, все понимает. И, если перевести на человеческий язык, то, что выл он тогда, ежели убрать всю ту могучею стихию страсть, то вышло бы, что Робин, уже видя, какая судьба ждет Веронику, как наяву представляя, как он сам будет страдать, слагать поминальные плачи, выть в темных ущелий — он восставал против этого, неминуемого. Он доказывал, что это еще не свершилось, и что он Человек ежели только захочет, ежели только все силы души своей приложил — сможет изменить предначертание рока. И он клялся, что отныне, и как никогда, каждое мгновенье его существования будет наполнено борьбой. А еще он вскрикивал, что понимает боль Его, и он стихийно, стремительно молил, чтобы он, все-таки, вспомнил, то нынче уж изгоревшее чувство…