Так продолжалось довольно много времени — до тех пор, пока Робин, все это время не замеченный, все время целовавший ее ладони, все время рыдавший и пробиваемый крупной дрожью — не выдержал, не завопил, зовя Ее, моля, хриплым сорванным голосом, чтобы Она спасла его в этом жутком мире. До это стонущая толпа Цродграбов замерла, и все теперь смотрели на него, неимоверно скорчившегося, перегнувшегося — он, весь состоящий из острых углов, изуродованный, окровавленный, вообще мало походил на человека, но совершенно позабыл о своем уродстве, как и вообще обо всем плотском, и молил у Нее о спасении…
Вероника смотрела на него со страхом, ибо не признавала одного из братьев, с которым в счастье, да в любви пребывала совсем недавно. Ведь в том мире они как то не обращали внимания на лица друг друга — там каждый лик был частью всего мира, частью души каждого. Здесь перед ней была жуткая морда — хуже орочьей, хуже тролльей, было одного око темное от боли — эту то боль она и почувствовала, и тут же полюбила этого страдальца, и даже больше чем Цродграбов, ибо видела, что он страдает больше их. Она склонилась к нему… Робин, надрывая горло, выговаривал:
— Неужто то свершилось?.. Встретились!!!.. В том то мире, как во снах — все по иному чувствуется — а здесь то, в этом мрачном мире — здесь то — счастье какое! Там то и не плакали, а тут — счастье то какое!.. Да я еще и осознать не могу! Свершилось, свершилось, сколько же к этому мгновенью стремился… А, знаешь, я сохранил твой платок… Да как же я мог его не сохранить то — тобою сшитый да мне подаренный?!..
Он рассмеялся нервным, исступленным смехом, а болезненная дрожь продолжала пробивать его тело. Скрюченную рукою, с немалым трудом удалось ему пробраться во внутренней карман своей одежки, однако — бесценного платка там не было. Должно быть, платок этот потерялся где-то в безумных рывках, в этом месиве среди спокойных полей — так или иначе он был утерян, а Робин все продолжал его выискивать, и, не найдя, залепетал что-то сбивчивое, бессвязное: пытался выпросить прощения, но, чувствуя, что все слова его ничтожны — завыл — тут же остановился, с пронзительной мольбою вглядываясь в ее очи, пытаясь найти в них ответ, быть может будет все-таки прощение за такое страшное преступление.
Конечно, Вероника не понимала причину его страданий, и предположить не могла, что это от него получала стихи, что ему когда-то вышила платок, и по нему столько вздыхала, столько слез пролила. Она стояла на коленях перед страдальцем вокруг которого клубилась черная аура, и шептала ему нежные слова, а он, понявши, что прощен, вдруг весь просиял, наполнился светом…
Забыли про Рэниса, а ведь он все это время держал Веронику за другую руку, и вот, как только она опустилась на колени, как только начала дарить нежные чувства Робину — так он заскрежетал зубами — и с такой то силой ими скрежетал, что края их переламывались, а из десен кровь выступала. Он стал звать ее по имени — он шипел это имя, он стонал его, он дрожащим голосом требовал, чтобы она вспомнила, как танцевали они под лунным светом — потом взгляд его переметнулся на Робина, и тут же ненависть там вспыхнула. Да — он признал в нем своего брата, однако — это не имело никакого значения: пусть брат, пусть Моргот, пусть Иллуватор — главное, он отнимал внимание Вероники, которое, по его мнению, должно было только к нему быть обращено — он не понимал, и не хотел понимать, страданий своего брата, Рэнису было плевать на его любовь — только одно было значимо — этот некто отнимал ту нежность, тот свет, который должен был принадлежать ему…
«Ненавистный! Урод! Что он там хрипит — про любовь, про прощение?! И весь то так и засиял — да конечно же — даже и такая образина засияет, когда Она дарит ему нежный взгляд, когда — приближается к нему губами!..» — Вероника действительно хотела поцеловать Рэниса в лоб, приблизилась к нему — тогда то и потерял Рэнис всякое терпенье — любовь его отнимали! Любовь — свобода — счастье — Вероника — все слилось в единое облако, и был «Враг», который жаждал это отнять — и вот Рэнис бросился на этого «врага» (не выпуская руки Вероники), и он, как пес бешенный вцепился зубами своему брату в плечо. Хотел в горло вцепиться, и вцепился бы, но от ярости все в глазах его потемнело, и он уж вслепую продолжал свое безумство. Он прокусил сразу же и до крови, с силой дернул в сторону, на стоптанный, грязный снег, и они, надрываясь, рыча, моля о любви, шепча нежные слова — все повалились под ноги Цродграбов, которые не смели вмешаться, ибо и для них это было как-то слишком дико — так бы они смотрели, если бы стали тухнуть звезды на небе, а мир стираться — что тут можно делать, что говорить, когда все, что составляло их жизнь уходит? В совершенном безмолвии они пятились, и, когда кто-нибудь падал, то даже и под ногами, даже испытывая муки не стонал — чувствуя, как ничтожна собственная его боль против этой трагедии…
Они в каком-то завораживающем, болезненном ритме крутились по снегу — то, вдруг, замирали; то, рывком, вновь начинали свое движенье.
— Что же вы, миленькие мои… Бедненькие, родненькие вы мои… Что же вы?.. Ну, пожалуйста, пожалуйста — не надо больше… остановитесь…
Так молила она их, плачущим, нежным шепотом — наклоняясь своим теплым, солнечным дыханием то к уху одного, то другого. А Рэнис хотел сначала извести это ненавистное, мешающее ему счастью, принадлежащее этому мерзкому для него мира, а потом уж быть счастливым с Вероникой, и вновь кружить с ней в танце — и улететь! И улететь — вернуться к счастью. Ах, а он даже и не понимал, что, ослепленный злобой, все дальше отходит от того счастья — он даже и не понимал, что боль, которая так сжимала его, так жгла — что вся она не извне исходит, но в нем самом…
А Робин… Его болезненное, так долго страдавшее сознание, породило уверенность, что — это есть наказание за утерю Святыни-платка — и он еще считал, что эта боль, уже кость ему дробящая, и, раздирая плоть, все горлу приближающаяся — что эта боль еще слишком малое наказание за совершенный им грех. Он видел плачущие очи Вероники, слышал ее нежный шепот, однако — и эти ласковые глаза, и это изуверское «наказание», вовсе и не казались ему противоречивыми — и он молил у нее о прощении, и он тянулся к ней, жаждя поцелуя, как высшего блаженства — это же понимал и Рэнис, отчего только в большую ярость приходил — зубы его трещали — он ничего не видел — он вгрызался, он заглатывал кровь, а в голове раскаленным пульсом билось: «Подожди, подожди любимая, вот сейчас с этой мразью разделаюсь, и тогда уж ничто нашему счастью не помешает!»
Толпа Цродграбов продолжала в безмолвии пятится, и вокруг сцепившихся образовалось уже довольно большое свободное пространство. Тут вновь кто-то растолкал Цродграбов, и оказалось, что — это Сикус. Ему, находившемуся все это время при смерти, на мумию похожего, отдавали, все это время, всю лучшую еду (хотя, конечно, скуднейшую), его любили, так как знали его любовь к Веронике, что это выкрикнув: «Я люблю тебя!» — он так весь изгорел. Однако, и ту скудную еду которую ему подносили, Сикус не принимал, и только, когда впадал в забытье — что-то удавалось ему впихнуть в рот — иначе бы истощенный его организм давно бы уже остановился. И вот теперь он вырвался на освобожденное пространство… нет — это не могло быть живое существо, каждый бы сказал, что такое не может двигаться, что такое, выгоревшее, сжатое, давно уже должно было рассыпаться, но вот эта тень повалилась на колени, и страстно хватаясь за снег, с хрустом, стала подтягивать к Веронике…
Вероника неожиданно услышала этот шепот — он жаркой волною ударил ей в ухо, забился там, бессчетно повторяя: «Люблю… люблю… люблю… люблю!» — тут же что-то костяное ударило ей в щеку, и она, резко обернувшись не могла сдержать крика — лик Сикуса сжался до размеров младенческого, и было это отвратительно — это же был старец, и все это сдавленное, трещащие — вот-вот готово было разорваться хлынуть на нее…
Рэнис увидел нового противника, и тут же бросился на него, намериваясь в клочья разодрать — и, конечно же, ему никакого труда не стоило повалить Сикуса на стоптанный снег — ведь этот человечек только с превеликим трудом смог, вцепившись в плечо Вероники, приподняться до ее уха. Рэнис не выпускал руки Любимой, и, навалившись на Сикуса, принялся его душить — затрещали хрупкие кости, человечек коротко, отрывисто вскрикнул — черты его еще больше вытянулись, окаменели…
Когда Вероника вынуждена дернулась вслед за Рэнисом, то Робин, чувствуя, как уходит ее ладонь, не посмел ее удерживать — считая, что вот теперь то свершилось главное, и действительно достойное, за утерю святыни-платка наказание — Вероника покидала его. Своим хриплым, неразборчивым голосом, захлебываясь кровавым кашлем, он еще раз взмолился, чтобы Вероника не оставляла его, но все было тщетно — он остался в одиночестве. И вот он лежал, подымая дрожащие, болью отдающие руки навстречу выгибающемуся, все больше разрастающемуся вороньему оку, и чувствуя, как выжигает его лицо сдавливающий оттуда, мертвенный лед, совсем неуверенным, робким голосом, молил, все-таки, о прощении — затем, услышав, нежный голос Вероники, шепчущей: «Пожалуйста, братик ты мой — остановись… Зачем же, зачем же… Посмотри на меня… Что же ты с ним, бедненьким, делаешь? Да что же это такое, да зачем же все это?!..» — и Робин тогда встал на ноги, и увидев, этих троих сцепленных, стонущих, страдающих, увидев среди них Веронику — он повалился подле них на колени, и вновь принялся молить, чтобы она хоть взглянула — ну хоть одним словечком одарила его. Конечно, она услышала его мольбы; конечно — обернулась к нему; и ему сказала несколько нежных слов, и тут же вновь обратилась к тем, иным страдальцам. А для Робина эти несколько нежных слов были что лучик солнца весеннего, в долгом мраке сверкнувшем — разве можно этим лучиком насладится — напротив — сердце больше прежнего разгорится, совсем невыносимым мрак станет…