словно спрашивая, чего это в такой неурочный час к ним пристает такой несуразный человек. Хайнц заметил усмешку в ее глазах и отвернулся, чтобы не встречаться с ее взглядом.
— Ребенок, Гарри, мне жена ребеночка родила!
— Ого! — Гарри протянул ему руку. — Ну, поздравляю! — Рука была мягкой. — Вот это здорово, Хайнц, просто здорово.
Он отпустил руку и замолчал, ожидая, что Хайнц скажет что-то еще.
— Да, да, всего час назад. — Хайнц не заставил ждать. — Пять фунтов девять унций. В жизни не был так счастлив!
— Да это же просто здорово, Хайнц. Представляю, как ты рад.
— Вот это да, — добавила девица.
Повисло долгое молчание, все трое переминались с ноги на ногу.
— Чудесная новость, — нашелся наконец Гарри.
— Да, — быстро ответил Хайнц, — и это, в общем, все, что я хотел тебе сказать.
— Спасибо, — поблагодарил Гарри, — рад был узнать.
Вновь повисло неловкое молчание.
— До встречи на работе. — Хайнц с беспечным видом зашагал к своей скамейке, однако побагровевшая шея выдавала: чувствовал он себя по-дурацки.
Девица захихикала.
Дома, в своей маленькой квартирке, в два часа ночи Хайнц разговаривал сам с собой, с пустой колыбелькой, с кроватью. Он говорил по-немецки, на языке, на котором поклялся больше никогда не говорить.
— Им все равно, — ворчал Хайнц. — Они все слишком заняты, заняты, заняты и не замечают жизни, не чувствуют ее. Ну подумаешь, родился ребенок. — Он пожал плечами. — Что может быть банальнее? Какой глупец захочет говорить об этом, кто хоть на мгновение допустит, что это важно или интересно?
Он распахнул окно в летнюю ночь, выглянул на залитое лунным светом ущелье серых деревянных крылечек и мусорных баков.
— Нас слишком много, мы слишком разобщены, — произнес Хайнц. — Подумаешь, родился еще один Кнехтман, или еще один О’Лири, или Суза. Ну так и что? Не все ли равно? Что изменилось? Да ничего!
Он лег, не раздеваясь и не застилая постели, поворчал, повздыхал и заснул.
Хайнц проснулся в шесть, как всегда. Выпил чашку кофе и под маской анонимной вседозволенности растолкал других пассажиров в пригородном поезде; толкали и его. Ни единому чувству Хайнц не позволил показаться на лице. То было просто лицо, такое же, как у всех, не способное ни удивляться, ни восхищаться, ни радоваться, ни сердиться.
Он прошел по городу и добрался до роддома, безликий, серый, неинтересный человек, такой же, как все.
В роддоме он вел себя спокойно и целеустремленно, предоставив врачам и сестрам суетиться вокруг него. Его отвели в палату, где Авхен спала за белой ширмой, и здесь, рядом с ней, он почувствовал то же самое, что и всегда, — любовь, захватывающий дух восторг и благодарность.
— Смелее, мистер Нетман, можете осторожно разбудить ее, — сказала сестра.
— Авхен, — легонько коснулся он белого халата на плече. — Авхен. Как ты себя чувствуешь, Авхен?
— М-м-м?.. — пробормотала жена. Приоткрылись узкие щелочки глаз. — Хайнц. Здравствуй, Хайнц.
— Ты хорошо себя чувствуешь, любимая?
— Да, да, — шепнула она. — Чудесно. Как ребеночек, Хайнц?
— Прекрасно, прекрасно, Авхен.
— Им нас не уничтожить, правда, Хайнц?
— Никогда.
— Мы ведь живы, живее некуда.
— Да.
— Ребеночек, Хайнц. — Теперь она широко распахнула темные глаза. — Ведь нет на свете ничего чудеснее, правда?
— Ничего, — сказал Хайнц.
Завтра, и завтра, и завтра…
© Перевод. И. Доронина, 2020
Шел 2158 год от Рождества Христова; Лу и Эмералд Шварц шептались на балконе квартиры, принадлежавшей семье Лу, на семьдесят шестом этаже строения 257 в Олден-виллидж — жилом комплексе Нью-Йорка, занимавшем территорию, некогда известную под названием Южный Коннектикут. Когда Лу и Эмералд поженились, родители Эм чуть не плача утверждали, что их брак — это союз мая с декабрем; но теперь, когда Лу исполнилось сто двенадцать, а Эм — девяносто три, родители Эм вынуждены были признать, что пара состоялась.
Однако жизнь Эм и Лу не была безмятежной, вот и сейчас они, несмотря на мороз, вышли на балкон, чтобы обсудить свои невзгоды.
— Иногда он так бесит меня, что я готова втихую разбавить его антигерасон, — сказала Эм.
— Эм, это было бы против Природы, — сказал Лу. — Чистой воды убийство. А кроме того, если Дедуля заметит, как мы химичим с его антигерасоном, он не только лишит нас наследства, он мне шею свернет. Ему хоть и сто семьдесят два, но он силен как бык.
— Против Природы, — передразнила его Эм. — Кто теперь знает, какая она, Природа? О-хо-хо! Не думаю, что я в самом деле смогла бы разбавить его антигерасон или сделать еще что-нибудь подобное, но, черт возьми, Лу, мысль о том, что Дедуля никогда не уйдет, если кто-нибудь ему чуточку не поможет, сама собой лезет в голову. Ты же видишь: здесь такая теснота, что повернуться негде, а Верна до смерти хочет ребенка, и у Мелиссы уже тридцать лет не было детей. — Она топнула ногой. — Меня тошнит, когда я вижу его сморщенную от старости рожу, смотрю, как он блаженствует в единственной отдельной комнате, наслаждается лучшим креслом, лучшей едой, единолично решает, что нам всем смотреть по телевизору, и манипулирует нашими жизнями, постоянно меняя завещание.
— Ну, в конце концов, — робко возразил Лу, — Дедуля действительно глава семьи. А что касается морщин, то это не его вина. Когда изобрели антигерасон, ему уже было семьдесят. Он уйдет, Эм. Просто нужно подождать. Дать ему время принять решение. Я знаю, с ним трудно жить под одной крышей, но ты потерпи. Если сердить его, ничего хорошего не выйдет. Как-никак нам все же лучше, чем другим: у нас хоть кушетка есть.
— И как долго, по-твоему, мы еще проспим на этой кушетке, прежде чем он выберет себе другого домашнего любимчика? Кажется, мировой рекорд составил два месяца?
— Да, вроде бы, мама с папой однажды продержались именно столько.
— Когда же он уйдет, Лу? — воскликнула Эмералд.
— Ну, он поговаривает о том, чтобы прекратить принимать антигерасон сразу после гонок на пятьсот миль.
— Да, а до того была Олимпиада, а еще раньше — чемпионат США по бейсболу, а до него — президентские выборы, а до них я уж