На все это мой брат отвечает, что, если б я не бросил занятия философией, я бы знал, что теорию пучка «изобрел некий Д. Юм»; более того, «любой последователь Аристотеля» мог бы сказать мне, что нет ничего личного, нет чертика в табакерке, «как нет и самой табакерки». Но зато я знаю то, чего он не знает: например, что наш отец страдал болезнью Ходжкина. Меня поразило, что брат не знает или, во всяком случае, не помнит об этом. «У меня сложилась такая история (она же, отчасти, предостережение), что до семидесяти-семидесяти двух лет он пребывал в полном здравии и был полон сил, а когда его стали пользовать эти шарлатаны, все пошло под откос, и довольно быстро».
В таком изложении событий — или, скорее, совершенно произвольной интерпретации, имеющей мало общего с реальностью, — сошлись объездивший полсвета исследователь Аристотеля и его сосед, крестьянин из Крёза. В деревенской Франции бытует стойкий миф о совершенно здоровом человеке, который, спустившись с гор, совершает роковую ошибку, зайдя в кабинет врача. Через несколько недель, дней или даже часов, зависит от рассказчика, он только на кладбище и годится.
Перед тем как уехать из Англии и поселиться во Франции, мой брат пошел на процедуру по спринцеванию ушных раковин. Медсестра предложила заодно померить ему давление. Брат отказался. Она уточнила, что это бесплатно. Он ответил, что это, конечно, многое меняет, но он просто не хочет ничего измерять. Сестра, очевидно не понимая, какого сорта пациент ей попался, объяснила, что в его возрасте у него может быть высокое кровяное давление. Брат голосом персонажа юмористической радиопрограммы, которую передавали задолго до того, как эта медсестра родилась, возразил: «Не желаю этого знать».
«Так и я, — рассказывал он мне. — Допустим, давление у меня в норме, тогда я бы попусту потратил время; допустим, оно не в норме, тогда я бы ничего не стал предпринимать (ни пить таблетки, ни менять диету), но все равно время от времени беспокоился бы». Я ответил, что «как философ» он, рассматривая этот случай, должен был бы применить пари Паскаля. Тогда обозначилось бы три варианта: 1. С тобой все в порядке (хорошо). 2. С тобой что-то не так, но дело можно исправить (хорошо). 3. С тобой что-то не так, но, прости, приятель, делать нечего (плохо). Мой брат, однако, против такой оптимистической трактовки возможных исходов. «Нет, нет. “С тобой что-то не так, но дело можно исправить” = плохо. — (Я не люблю, когда меня исправляют.) — А когда все плохо, сделать ничего невозможно и ты об этом знаешь — это много хуже, чем если б ты не знал». Как говорит мой друг Г., «ужас в том, что знаешь: это обязательно случится». Предпочитая неведенье, мой брат в кои-то веки похож на отца больше, чем я.
Однажды, в разговоре с французским дипломатом, я попытался описать ему своего брата. Да, сказал я, он профессор философии, который работал в Оксфорде до пятидесяти лет, а теперь живет во французской глубинке и преподает в Женеве. «Дело в том, — продолжал я, — что у него есть заветное желание — пожалуй, даже философская мечта — жить нигде. Он анархист, но не в узком политическом смысле, а в более общем, философском. Поэтому живет он во Франции, банковский счет держит на Нормандских островах, а преподает в Швейцарии. Он хочет жить нигде». — «А где он живет во Франции?» — поинтересовался дипломат. «В Крёзе». В ответ прозвучал типичный для парижанина смешок: «Значит, он добился своей цели! Он и живет нигде!»
Достаточно ли четкая картинка сложилась у вас относительно моего брата? Возможно, понадобится еще несколько базовых фактов. Он на три года старше меня, женат сорок лет, имеет двух дочерей. Первым законченным предложением, которое произнесла его старшая дочь, было: «Бертран Рассел глупый старикашка». Свое жилище он называет gentilhommière[37] (я ошибался, называя его maison de maître[38]: во Франции система описания домов так же сложна, как та, что когда-то применялась для женщин легкого поведения). У него полдюжины акров и шесть лам в загоне: возможно, это единственные ламы в Крёзе. В философии он специализируется на Аристотеле и досократиках. Однажды, много лет назад, он сказал мне, что «отказался от смущения» — отчего писать о нем, конечно, легче. Ах да, еще он часто одевается в костюм наподобие тех, что носили в восемнадцатом веке, сшитый его младшей дочерью: бриджи, чулки, туфли на пряжках — снизу; парчовый жилет, широкий галстук, длинные, стянутые в узел волосы — сверху. Возможно, об этом стоило упомянуть пораньше.
Он собирал Британскую Империю, я — Весь Остальной Мир. У него было искусственное питание, меня кормили грудью, из чего я вывожу наше принципиальное различие: он — натура рассудочная, я — сентиментальная. Когда мы учились в школе, то каждое утро выходили из нашего дома в Нортвуде, Мидлсекс, и час с четвертью добирались до нашей школы в центральном Лондоне, с двумя пересадками. За четыре года этих совместных путешествий (1957–1961) брат не только ни разу не сел со мной на одну скамью, он никогда не садился в тот же поезд. То была образцовая проблемная ситуация «старший/младший брат», но, как я потом понял, было в этом что-то еще.
Что-нибудь прояснилось? Литература и жизнь — это разные вещи; в литературе писатель проделывает для нас тяжелый труд. Литературных персонажей легче «разглядеть» — если романист компетентный, а читатель сведущий. Героев показывают с определенного расстояния, поворачивают так и эдак, ставят в свет, раскрывают, чтоб показать глубину; ирония, эта инфракрасная камера для съемок в темноте, фиксирует их, когда они и не знают, что за ними наблюдают. Но в жизни все иначе. Часто бывает так, что чем лучше знаешь человека, тем хуже ты способен его разглядеть (а значит, и в литературное произведение ввести его гораздо сложнее). Он может оказаться настолько близко, что будет уже не в фокусе, а рассеять такой туман не в состоянии ни один из действующих романистов. Говоря о человеке хорошо знакомом, мы часто возвращаемся к моменту, когда впервые как следует его разглядели, когда он предстал в нужном — и весьма лестном — свете, на верном фокусном расстоянии. Это, возможно, одна из причин того, почему некоторые пары поддерживают очевидно невыносимые отношения. Безусловно, такие привычные факторы, как деньги, сила сексуального влечения, позиция в обществе, страх одиночества, играют свою роль; однако люди могут попросту потерять друг друга из виду и продолжать работать над устаревшей версией партнера, пользуясь утратившим актуальность представлением о нем.
Время от времени журналисты, составляющие досье на кого-либо из моих знакомых, звонят мне с вопросами. Нужны им две вещи: лаконичное описание характера и какой-нибудь анекдот, иллюстрирующий этот характер. «Вы же знаете его/ее — какой он/она на самом деле?» Звучит очень просто; но я все чаще не знаю, с чего начать. Если бы друг был литературным персонажем — тогда другое дело. И вот ты начинаешь, например, нанизывать очень приблизительные прилагательные, как стрелок, стараясь взять цель на мушку; но уже чувствуешь, что человек, твой друг, начинает исчезать и из живого человека превращается в обычные слова. Бывают наглядные анекдоты; бывают вялые и к делу не относящиеся. Журналист, который делал досье на меня, решил использовать самый очевидный источник и позвонил в Крёз. «Я ничего не знаю о моем брате», — был ему ответ. Не думаю, что в этом проявилось желание защитить меня как брата; возможно, в этом было раздражение. А может, философская правда. Хотя мой брат, наверное, не согласился бы с тем, что, утверждая, будто не знает меня, выступал «как философ».
Анекдот обо мне и моем брате. Когда мы были маленькими, он сажал меня на трехколесный велосипед, завязывал мне глаза и со всей силы толкал в стену. Мне это рассказала моя племянница К., которая слышала эту историю от своего отца. Сам я не помню этого совершенно и не совсем понимаю, какие делать из этого выводы, если они вообще нужны. Позвольте, впрочем, уберечь вас от поспешных заключений. Игра эта, скорее всего, мне очень даже нравилась. Представляю, как я визжал от удовольствия, когда шина переднего колеса врезалась в стену. Возможно, я даже сам предложил эту игру. Или умолял, чтобы мы поиграли в нее снова.
Я спросил брата, что он думает о наших родителях и как бы он описал их отношения. Никогда прежде я не задавал ему таких вопросов, и первая реакция была вполне для него типична: «Какими были наши родители? На самом деле я мало что могу сказать: когда я был маленьким, такие вопросы попросту не возникали, а потом было уже слишком поздно». Тем не менее он выполнил задание: они были хорошими родителями, «в меру любящими», терпимыми и щедрыми; «их моральные принципы были в большой степени общепринятыми — скорее даже типичными для их времени и класса». Но, продолжает он, «их самой замечательной чертой — которая вовсе не была характерна для их времени — я полагаю полное, или почти полное, отсутствие эмоций или, во всяком случае, отсутствие публичного их выражения. Я не могу припомнить, чтоб они были чем-то серьезно рассержены, или напуганы, или плясали от счастья. Я склонен думать, что самым сильным чувством, которое позволяла себе мама, было изрядное раздражение, в то время как отец, безусловно, очень хорошо знал, что такое скука».