Спустя несколько месяцев после кончины отца я разговаривал с мамой по телефону. Я сказал ей, что мы ждем в гости друзей, и обмолвился, что одно блюдо готовит жена, а другое — я. «Как вам, наверное, здорово готовить вместе», — сказала она почти с тоской в голосе, чего я никогда не слышал прежде. И добавила куда более характерным тоном: «Я твоему отцу даже на стол накрыть не могла доверить». — «Правда?» — «Да, он просто кидал все на стол, как бог на душу положит. Весь в мамашу». Его мать! Отцовская мама умерла почти пятьдесят лет назад, во время войны, когда отец был в Индии. Бабушку Барнс в нашем доме вспоминали редко; родственники мамы, живые или мертвые, всегда имели преимущество. «Вот как, — поддержал я, стараясь скрыть свое напряженное любопытство. — А что с ней было не так?» — «Да она вилки с ножами местами путала», — эксгумировала мама свой снобизм полувековой давности.
Мыслительный процесс своего брата я представляю себе как последовательность законченных и связанных между собой мыслей, тогда как моя мысль скачет от анекдота к анекдоту. Но ведь он философ, а я — романист, а ведь даже самый хитро устроенный роман может произвести впечатление «скок-поскок». Жизнь идет вприпрыжку. И ко всем этим анекдотам необходимо относиться с подозрением именно потому, что рассказываю их я. Другой рассказчик, повествуя о последних годах жизни моих родителей, отметил бы, как преданно и дельно мама ухаживала за отцом, как нелегко ей было с ним управляться, но, как бы ни была она утомлена, и дом и сад содержались в потрясающем порядке все это время. И это тоже было бы правдой; хотя я так и не смог пропустить мимо ушей грамматические изменения, которые претерпел их сад. Все последние месяцы, когда отец был в больнице, помидоры, фасоль и все, что росло в парнике и вокруг, было переименовано в «мои помидоры», «моя фасоль» и так далее, как будто папу лишили права собственности еще до того, как он умер.
Тот, другой рассказчик мог бы посетовать, как несправедлив к своей абсолютно законопослушной матери этот сынок, написавший рассказ, где она предстает драчливой женой. (Ренар обнаружил томик «Рыжика», который циркулировал по Шитри-ле-Мин с анонимной надписью: «Вот нашел случайно в книжном. Здесь он дурно высказывается о своей матери, желая отомстить ей».) И далее, как это неприлично — описывать собственного отца в состоянии телесного упадка; и как это противоречит той любви, которую он якобы испытывает; и как этот сын демонстрирует лишь неприглядную сторону правды, отыскивая что-то недостойное или смехотворное, — вроде той истории про выжившего из ума старика, пытающегося помочиться в свою электробритву. И некоторые из этих обвинений тоже не будут безосновательны. Хотя в истории с бритвой не так все просто, и я хотел бы оправдать поведение отца, восстановив почти рациональный ход его мысли. Всю свою жизнь он брился станком и помазком, а пена в зависимости от эпохи происходила из миски, бруска, тюбика или банки. Мать всегда жаловалась на непорядок, который он разводил в раковине, — «навозюкал, как щенок», так это называлось в нашем лишенном собаки доме, — поэтому, когда появились электробритвы, она все время пыталась убедить отца купить такую. Он всегда отказывался: то была единственная сфера, где он не позволял собой командовать. Я помню, как во время одного из первых больничных сроков, приехав к отцу, мы с мамой застали его за отчаянной попыткой побриться: ослабевшими руками, тупой бритвой и неправильной пеной он хотел к нашему приходу привести себя в порядок. Видимо, в какой-то момент под конец жизни сработала ее агитация, возможно, потому что ноги больше не держали его и он не мог стоять перед раковиной. Поэтому я прекрасно могу представить себе его неприязнь к электробритве (несложно представить и то, как мама ее покупает). Наверное, электробритва была для него и напоминанием об утраченной физической самостоятельности, и доказательством окончательного поражения в затяжном супружеском споре. Разве этого не достаточно, чтобы на нее написать?
«Наверное, ты моя жена». Да, сохранить характер: это то, на что мы надеемся, за что цепляемся, видя впереди только коллапс. Поэтому — и надо признать, что, отвечая на этот вопрос, я сделал немалый крюк, — сомневаюсь, что когда придет мой срок, я стану искать успокоения в теории, по которой иллюзия прощается с иллюзией, а клубок случайностей распутывает сам себя. Скорее я захочу сохранить то, что упрямо считаю своим характером. Франсис Стигмюллер, побывавший на похоронах Стравинского в Венеции, умер в том же возрасте, что и композитор. Шли последние недели его жизни, когда он спросил у своей жены, писательницы Ширли Хазард, сколько ему лет. Она сказала, что ему восемьдесят восемь. «О боже, — отозвался он, — восемьдесят восемь. Знал ли я об этом?» И как это на него похоже — когда «прошедшее» так отличается от «настоящего».
«Если бы я был сочинителем книг, — писал Монтень (однако неясно, считал он себя выше или ниже этого звания), — я составил бы сборник с описанием различных смертей, снабдив его комментариями. Кто учит людей умирать, тот учит их жить. Дикеарх составил подобную книгу, дав ей соответствующее название, но он руководствовался иною, и притом менее полезной целью».
Дикеарх, философ-перипатетик, написал труд «О гибели людей», который, в полном соответствии с тематикой, не дожил до наших дней. В качестве краткой версии антологии «сочинителя книг» Монтеня можно предложить сборник последних слов знаменитостей. Гегель на смертном одре сказал: «Только один человек в мире действительно понял меня, — после чего добавил: — А в сущности, и он меня не понимал». Эмили Дикинсон сказала: «Позвольте нам войти. Туман сгущается». Грамматист отец Боур: «Je vas, ou je vais mourir: l'un ou l'autre se dit» (в примерном переводе: «Я умираю или сейчас умру — и то, и то верно»). Бывает, что последнее слово становится последним жестом: Моцарт изобразил губами бой литавр из своего Реквиема, недописанная партитура которого лежала тут же, на покрывале.
Являются ли подобные моменты доказательством того, что покойник сохранил характер и был собой до конца? Или же есть в них нечто подозрительное по определению: что-то от пресс-релиза, от сообщений «Ассошиэйтед пресс», от подготовленного экспромта? Когда мне было лет шестнадцать-семнадцать, наш учитель английского — не тот, который потом покончил жизнь самоубийством, а тот, с которым мы читали «Короля Лира» и таким образом узнали, что «на все — свой срок»[39],— с явным удовлетворением сообщил классу, что уже придумал свои последние слова. Он собирался сказать просто: «К черту!»
Этот учитель всегда относился ко мне скептически. «Надеюсь, Барнс, — дернул он меня как-то после неудовлетворительно отвеченного урока, — вы не один из этих прожженных циников, черт их дери». Я, сэр? Циник, сэр? Ну что вы — я верю в агнцев, и в цветение живой изгороди, и в человеческую доброту, сэр. Но даже я посчитал это его прощальное слово весьма стильным, как, впрочем, и Алекс Бриллиант. Мы были: а) поражены остроумием; б) удивлены, что школьный учитель, жалкий, в сущности, неудачник, может обладать таким уровнем самопознания; в) полны решимости прожить свою жизнь так, чтоб она не сводилась к такому вот словесному заключению. Надеюсь, когда Алекс лет десять спустя глотал таблетки, чтобы покончить с собой из-за женщины, он уже забыл об этом.
По странному стечению обстоятельств примерно в то же время я узнал, каков был конец нашего учителя. После инсульта его разбил паралич, он не мог даже говорить. Время от времени его навещал друг-алкоголик, который, как и многие алкоголики, был убежден, что выпивка — она любому поможет; он тайком приносил с собой бутылку виски и заливал ее в глотку старому учителю, на что тот мог лишь пучить глаза. Было ли у него время на последнее слово перед тем, как его сразил инсульт, имел ли он возможность вспомнить о последнем слове, когда лежал недвижим, а внутрь ему текло бухло? Да, таким манером любой может сделаться прожженным циником.
Современная медицина, продлевая процесс умирания, по большей части покончила со знаменитыми последними словами, ведь чтобы произнести их, надо понимать, что время уже пришло. Тому, кто решил непременно уйти на определенной фразе, можно лишь посоветовать произнести ее, после чего осознанно погрузиться в схиму молчания и хранить его, пока все не кончится. Но в знаменитых последних словах всегда было что-то героическое, а поскольку время, в котором мы живем, совсем уже не героическое, утрату этой традиции оплакивать особо не станут. Вместо этого нам следует научиться ценить последние слова пусть не такие величественные, но несущие в себе характерные черты. Франсис Стигмюллер за несколько часов до смерти в неаполитанской больнице сказал (предположительно по-итальянски) медбрату, который поправлял его постель: «У тебя красивые руки». Достойное восхищения замечание; миросозерцание доставляло ему удовольствие, даже когда он покидал этот мир. Последние слова А. Э. Хаусмана были обращены к доктору, который делал ему последний — и, возможно, заведомо последний — укол морфия: «Великолепно, друг мой». Кому нужна торжественная серьезность?! Ренар в своем «Дневнике» описал смерть Тулуз-Лотрека. Отец художника, известный своей эксцентричностью, пришел навестить сына, но вместо того, чтоб сосредоточиться на больном, тут же принялся ловить кружащих по больничной палате мух. Художник, приподнявшись в кровати, сказал: «Старый ты мудак!» — после чего откинулся и умер.