Разрешаю команде отдыхать. Сам, едва добравшись до койки, не раздеваясь, валюсь на нее и засыпаю.
Около четырех ночи меня будит механик. Он без кителя, рубашка не застегнута.
— Плохо, капитан! Куда ни есть плохо с Всеволод Иванычем!
Ничего толком не понимая, бегом спускаюсь вниз. Всеволод Иванович лежит. Голова запрокинута, изо рта тянется на подушку струйка крови.
— Не поднимай шум, капитан… Через два, три часа — амба. — Он скрипит зубами и валится навзничь. — Прости… Тяжелый рейс.
Тяжелый рейс! Двое суток в машине, то на палубе, то рядом со мною. Черт, до чего я бессилен! Бинты, аспирин, йод, ящик витаминов, что все это ему? Нет врача! Врач — на ледоколе, но ледокол в сутках пути от нас.
«Обыкновенная Арктика» Бориса Горбатова в этот момент вспомнилась мне. Я бросился в радиорубку. Диксон, Хатанга, Нордвик, Тикси… Дробь морзянки, напряженное лицо радиста, топот ног по кораблю… Но кто полетит навстречу собственной смерти? Штормовой ветер, снежные заряды, туман…
Хатанга запрашивает погоду. Потом долго молчит эфир и вдруг наполняется сумасшедшей россыпью точек и тире. Корявые буквы летят по бумаге из-под руки радиста: «Кораблям каравана приготовиться… освободить… бухту… выходит… самолет».
Замечаю время. Оповещаю капитанов судов. Им предстоит опять вернуться в штормовое море. Здесь, в бухте, корабли будут мешать посадке самолета.
Спускаюсь в каюту помполита. Он в сознании, но боль мешает ему говорить:
— Не успеют… Зря это… Все равно не успеют…
Он вдруг дергается ко мне.
— А люди уже знают? Как с народом будешь… с кораблем…
Он хорошо знал свой диагноз и мучился тем, что оставляет судно на такого молодого капитана, как я. А может, его мучило то, что смерть на корабле всегда тяжело действует на людей экипажа.
— Да молчи ты, молчи, Всеволод Иванович.
Но он все говорит что-то о плохих ледовых прогнозах, о многих тысячах миль впереди, о том, что я молод, но был прав, когда ругал его.
— Плохой из меня помполит… — Всеволод Иванович комкает простыню, капли пота выступают на лбу. — Не умел я, не мое это дело, кэп.
— Да не волнуйся ты, не волнуйся, Всеволод Иванович.
— В Охотском, когда будете… волна крутая… в шторм бейдевинд, бейдевинд[1] держи.
4
Связь с самолетом была плохая. Часто она прерывалась совсем, но мы уже знали, что машину ведут добровольцы: пилот Сухов, бортмеханик Охлопцев. На борту врач-хирург Потапенко.
Самолет наискось пересекает Таймырский полуостров, и вариант вынужденной посадки для них среди хаоса таймырских ледников и скал исключается, — «поэтому ждите: прилетим наверняка».
Больной часто теряет сознание. Приходя в себя, просит не хоронить его в море.
— Хоронить, хоронить. Нигде мы тебя хоронить не будем, — ворчит механик. — Терпи. Летят там ребята. Скоро будут уже. Доктор летит. Терпи.
Хлюпают за тонким бортом волны. Ветер брызгами и снегом бьет в иллюминатор. Всеволод Иванович опять теряет сознание.
По-морски скупо, с большими паузами рассказывает мне механик о помполите:
— Он капитаном плавал, когда ты еще в первый класс бегал. Вот. Одинокий он… Семья в войну погибла. Сам после ранения болеть начал. Вахты капитанские не под силу стали. Четыре года на берегу пенсионером жил. Не выдержал. Море, оно тянет. — Старик долго сидит молча, низко свесив голову, крепко потирая ладонью подбородок и щеки. Скрипит под его рукой седая, давно не бритая щетина. — Ну, и упросил, чтоб помполитом взяли. Помполиту вахты стоять не надо. К тебе его назначили, потому — молодой ты еще. Чтобы присматривать за тобой, значит. Кроме моря да нас вот всех — нет у него никого.
С самолета сообщают, что пролетают береговую черту. Барахлит правый мотор. Идут на большой высоте. Сильная болтанка.
Выхожу на палубу и сам даю красную ракету. По этому сигналу снимаются с якорей и направляются из бухты в штормовое море корабли нашего каравана.
Один за другим проходят они мимо моего логгера.
Сигнальные флаги на их мачтах мечутся под порывами ветра:
«Желаем благополучия».
Последний траулер, круто поворачивая, скрывается за береговым мысом. Пусто в бухте.
Весь экипаж судна вылез на палубу.
Люди курят, смотрят на низкие, стремительные тучи.
Томительно тянутся минуты. Наконец бесшумно вываливается из туч машина и сразу идет на посадку.
Мы ожидаем конца операции у меня в каюте. Мы — это пилот и я.
Пилот устал. Он сидит, закрыв глаза. Туго обвязанный жгутами вен кулак лежит на столе. Потухшая папироса торчит из кулака…
5
По тому, как медленно вошел в каюту хирург, как швырнул в умывальник перчатки, я понял, что Всеволод Иванович умер.
— Давнее осколочное ранение желудка, сильное физическое перенапряжение, прободение, — хрипло сказал хирург. — Было ясно, что уже поздно. Но не для того я летел сюда, чтобы испугаться и не оперировать. Еще один прибавился к тяжелому для меня списку. Я сделал все, но поздно…
— Кончайте, доктор, — негромко сказал летчик и встал. — Ведь все это неважно теперь.
Кают-компания была полна людьми. По традиции я покрыл тело помполита государственным флагом Союза. Лицо помполита было сейчас таким, каким я увидел его в грохоте ледового шторма — сосредоточенным и суровым.
Через сутки мы хоронили Всеволода Ивановича на берегу одного из островов в проливе Ленина.
Ветер внезапно стих — так часто бывает в Арктике. Прояснело. Ледники на склонах гор засверкали под солнцем. У прибрежных голышей качались вельботы.
Тишину замерзших скал нарушил залп. Громыхнуло эхо. Ударили по камням стреляные гильзы. Метнулся по бухте самолет, взмыл в голубой простор над нами. Оглушая гулом, снизился, покачал крыльями и ушел на юг.
1957
Сквозняк
Стена тонкая, и Леонид Львович слышит каждый звук из комнаты, в которой теперь живут Кузнецовы.
— Вот слушай, мама. На дворе гуляло сто гусей. Сколько у этих гусей ног?
Это голос Пети, старшего из братьев Кузнецовых. Младшего зовут Митя. Братьям в сумме двадцать лет. Головы у них круглые, с одинаковыми вихрами. Такие вихры в просторечии называются «коровьим зализом». У Пети вихор на макушке, а у Мити — надо лбом. Часто рука Натальи Яковлевны, их мамы, использует эти вихры как проводники, по которым лучше всего проникают в головы сыновей всякие «нельзя», «не надо», «не шуми» и «не смей». В такие моменты за стеной слышно сопение и крик того из братьев, который не подвергается экзекуции: «Отпусти его, мама!»
Сейчас за стеной полный мир.
— Так сколько ног, а, мама?
— Сколько ног? — В голосе Натальи Яковлевны звучит неуверенность. Она, очевидно, чувствует какой-то подвох.
— Да, ног, — как эхо подтверждает Митя.
— Так вы говорите, сто гусей?
— Да, сто, — в один голос, в один вздох говорят братья.
— Ну, значит… ммм… умножить надо на… два, — осторожно говорит Наталья Яковлевна.
— Вот и нет! — кричит Митя.
— Эх, ты, — с жалостью в голосе разъясняет Петя. — У них нуль ног. Разве у гусей бывают ноги? У них лапы…
«В сущности, какие ограниченные дети, — вяло думает Леонид Львович. — Чему их только учат в школе?» Он поворачивается на спину и глубоко вздыхает. Что-то коротко, но сильно колет сердце. Леонид Львович привычно закусывает губы.
Серая пыль зимних сумерек плотно заполняет комнату. Эта пыль давно потушила блики на корешках книг. Теперь даже никелированные шарики у кровати перестают блестеть.
Тяжелые времена переживает Леонид Львович. Несчастья слетаются к нему, как слетаются на одинокие деревья стаи черных грачей. Все началось с отъезда дочери. Зиночка пришла как-то и сказала просто, что любит одного человека. Леонид Львович тогда еще не потерял чувства юмора. Он сказал, что это хорошо, что одного, а не многих. Зиночка почему-то не улыбнулась. Да, она любит одного человека. Человек этот теперь живет и работает в Казахстане, и через неделю она должна уехать к нему. Она будет работать вместе с мужем, будет сажать хлеб…
— Сеять, — уже машинально поправил Леонид Львович и снял очки. Зиночка вспыхнула и обняла его. Мягкие пальчики коснулись седых колючек на подбородке, и Леонид Львович почувствовал, как прижгла ему веки стариковская слеза. Зиночка была единственным родным человеком. Жена умерла давно…
— Папочка, не сердись на меня. Прости, папочка. Все так получилось… Он пишет, что не может больше без меня. Вот. А ты будешь летом приезжать к нам. Или… может, поедешь сразу? Со мной?
Леонид Львович отказался. Куда ему из города, в котором он родился и прожил все свои шестьдесят шесть лет? К тому же он знает: старость часто мешает молодости…
После отъезда Зиночки Леонид Львович совсем сник. Работать он почти не мог — ослабли глаза. Дочь больше не нуждалась в нем… Мысли о смерти, которой он очень боялся, приходили все чаще и чаще.
Теперь, сидя над книгой или рукописью, он то и дело задумывался. О чем? Он никогда не мог вспомнить этого. Он даже не знал, по скольку времени проводит в таком, похожем на забытье, состоянии, но уже высохшая чернильная клякса на бумаге или смятая страница говорили о том, что он долго просиживал так, опустив руки.