и плохи, в конце концов, было за что держаться, когда все остальное перекошено, искажено и дробится, как отражение в разбитом зеркале.
Хижина во дворце: бац.
Шкафчик, полный странночаев, чтобы вызывать призраков: бац.
Человек, с которым можно сесть за чашкой чая и который назовет тебя Кле: бац.
Сестра-близняшка, что ждет, с картами и конфетами в руке, посреди раскрашенных черепов птиц.
Бац.
Самое приятное в дожде то, что он приглаживает волосы, заставляет нос течь, а щеки бледнеть, и тогда ты выглядишь такой жалкой, такой потрепанной, что люди даже не замечают, что ты плачешь.
Стадо диких чайников
Чайники тоже пропали.
Фелисите не может их винить. Оскорбительно, когда избранную, изнеженную паству используют как тазы для дождя. Особенно когда у них нет овчайки, которая бы подбадривала их, как генерал убеждает своих солдат, что благородно умирать за чужие заблуждения, поливая пески своей кровью.
Чайники, должно быть, посмотрели друг на друга, подняли носики и сказали себе, что жертвоприношения не для них. Я представляю, как они спустились по лестнице и вышли на улицы Ниццы. Целое стадо чайников запрыгало и пошлепало по булыжникам. Ни овчайки, ни пастушки. В общем, свобода.
Мажордом-картограф
Лишь несколько дней спустя Фелисите находит в себе силы подняться из кресла.
За это время успевает прийти август с его зонтиками, холодильниками и туристами еще более шумными, чем июльские. Теперь, когда в крыше появилась дыра, их слышно и отсюда. По крайней мере, проникающая в дом жара высушивает промокшие от дождя кружки, разбухшие книги и пустые полки.
На восьмое утро Фелисите выходит на улицу. Графиня, которая слишком долго не пила чай, принимает ее за служанку.
Фелисите отправляется туда, куда ей еще неделю назад следовало пойти: к бабушке и дедушке.
По крайней мере, именно так она мне говорила.
Это не ложь, конечно, но, скажем так, и не совсем правда. Вы уже и сами понимаете. Она не собиралась в подробностях описывать мне все свои разочарования, которые пережила, прежде чем достигла цели. Сколько летних дней кружила в поисках ответов, но заходила в тупик; как бегала за уликами, которые оказывались пустышками, за мертвецами без призраков или призраками, которые не знали Кармин; как обыскивала руины Рокбийер-Вьё вдоль и поперек, чтобы редкие привидения поведали ей об Аделаиде – только об Аделаиде, – но никогда о Кармин.
И вот она рассказывает мне о том восьмом дне. Тогда Фелисите решила навестить свою бабушку-ниццарку.
По дороге она невольно представляет, что бы сказала, если бы Агония сидела рядом с ней в машине. Как думаешь, какие они, наши бабушка и дедушка? Как, по-твоему, они стали призраками? Да, нельзя прожить триста лет только для того, чтобы вот так глупо умереть… Если уж взял на себя труд продержаться на ногах целых три века, значит, ты крепко уцепился за существование. Но как думаешь, знают ли они об Испании?
В этой фантазии Агония высовывает голову из окна, чтобы лучше дышалось, гремит одеждой и отвечает что-то вроде: «Они, должно быть, милейшие люди, учитывая, какую мать нам оставили».
В полном одиночестве, без чая, без сестры, Фелисите прибывает туда, где, согласно архивам, Аделаида де Рокабьера провела вторую половину своей долгой жизни.
Заброшенный дом возвышается на углу двух улиц за «Негреско»[12]. Дворец отбрасывает на него свою тень; он стоял тут задолго до знаменитого отеля и переживет его. Охристый фасад с фальшивыми колоннами почернел, лепнина осыпалась. Стеклянная крыша потускнела от помета. Его территорию опоясывает ржавый забор, сквозь который торчат сухие пальмовые ветви.
Несмотря на всю свою ветхость, это место выглядит так дорого и претенциозно, так вычурно даже после ста пятидесяти лет старания пауков и дождей, что Фелисите удивляется: как могла ее мать родиться здесь, а потом вести жизнь пастушки на терзаемой бурями горе?
У ворот стоит и курит призрак, смотря куда-то вдаль. Смерть и морщинки в уголках глаз не испортили его юношескую красоту. Глаза мужчины черны, как нефть, а профиль точно сошел с гравюры. Призрак затягивается сигаретой с такой восхитительной небрежностью, что даже вгоняет в краску листья пальмы, взирающие на него сверху.
Фелисите понимает, почему ее бабка выбрала этого мужчину в последние мужья.
– Видите вон ту большую ель? – певуче спрашивает он, заметив гостью, и указывает подбородком на горы вдалеке, которые в мареве летней жары похожи на больших серых призраков. – Та, со мхом у подножия, три воробья вьются вокруг ствола. Красивая, да? Я посадил ее в честь рождения дочери. Скоро дереву исполнится сто тридцать шесть лет. Оно прекрасно, не правда ли?
Фелисите уже собирается спросить, не испанский ли у него акцент, как вдруг мужчина вздрагивает и предупреждающе вскрикивает. Ответом ему служит лишь тишина. Призрак вздыхает.
– Я слышу, как день за днем рушится камень на холме. Кусок скалы вот-вот упадет. Я все время говорю людям, чтобы не ходили в ту сторону, но они не слушают. Мне снова придется отложить свою карту. Она устарела. Всегда устаревает. Никогда ее не закончу.
Фелисите достаточно знает призраков, чтобы понять: этот хочет услышать очевидный вопрос.
– Какую карту?
Не глядя на нее, все еще в напряжении, он поясняет:
– Ту, где отмечены все тропинки, растения, камни и животные, которые живут, жили, могут быть найдены или были найдены на этой территории, от итальянской границы на востоке, входа в долину Чудес на севере и Альпийских гор на западе. Все, кроме людей. Мы должны назвать их, мы должны одеть их, мы должны высечь их в нашей памяти, должны записать эти вещи, нарисовать их и сфотографировать, чтобы они хоть немного принадлежали нам, иначе их чрезмерная красота раздавит и разрушит нас. Это слишком много. Слишком много для меня. Поэтому я наношу все это на карту, иначе красота перельется через край, расплывется и…
Он проводит указательным пальцем по губам. Фелисите боится шевельнуться. Спустя долгое время мужчина расслабляется и продолжает:
– Люди просто не умеют молчать. Вот лань с одиннадцатью пятнами, что появилась на свет два лета назад, самая красивая в помете… Она родила под раздвоенной елью, которая свистит в соль-бемоле, когда поднимается ветер трамонтана[13]. Шел дождь, земля размокла, превратилась буквально в реку грязи. Лань давила копытами дождевых червей и слизней; всего тридцать семь, кажется. Нет, тридцать восемь. Последний червяк, толстый и очень длинный, целых шестнадцать сантиметров, он мог бы вспахать землю, мог бы удобрить акры леса… Наконец-то. Лань мучилась. Она слишком сильно мучилась. У нее в животе сидело два малыша. Такое почти никогда не встречается, чтобы у лани было два детеныша. Потому что кто-то один всегда берет верх, понимаете? И вот выходит первый, весь в липкой красно-белой слизи, и делает первые шаги, дрожа так сильно, будто вот-вот упадет. Под его тонкими ножками хрустят колючки, он различает шум елей, запах земли, ему нет дела до боли матери, которой еще предстоит вытолкнуть на свет его брата и которая не успела облизать первенца. Лань пыхтит и отдувается, пот стекает по ее губам и лбу. Над ней, склонив голову, сидит голубоглазый воробей. Ему тоже все равно, что она страдает. Он просто наблюдает, потому что ему больше нечего делать. Дерево, на котором сидит воробей, пахнет соком, и этот резкий аромат отчасти придает лани сил.
Закарио – а перед ней именно он, теперь Фелисите узнаёт черные кудри и малиновые губы своей матери, – качает головой, морща лоб от праведного гнева.
– Мне стоило вычеркнуть эту лань из своей карты. Будь вокруг тишина и запах сока, она бы выкарабкалась. Но машины мотались туда-сюда всю ночь, не сбавляя оборотов. Рев моторов и визг тормозов эхом разносились по всему городу и по горам. И лань без тишины умерла. Вместе со вторым малышом, наполовину вышедшим из утробы. Первый,