Водку дают, – завистливо причмокнул Рубцов, – а у меня талоны дома лежат, все не отоварю никак.
– С собой надо талоны носить, – назидательно укорил Самохин, давно перепоручивший подобные заботы жене.
– Да хоть бы и с собой – некогда мне по очередям выстаивать! – И напомнил мстительно: – В отличие от младших чинов я с работы возвращаюсь, когда все магазины закрыты.
– А сегодня? – примирительно поинтересовался Самохин.
– Сегодня Сергеев ответственный дежурный. Неудобно при нем шустрить. Еще решит, что я начальника подстраховываю…
Изнутри магазинчика, протиснувшись сквозь очередь, выбрался мужичок в драной майке, открывавшей густо разрисованные татуировками грудь и плечи. Улыбаясь счастливо, он держал перед собой, как ребенка, обеими руками бутылку водки и уже скользнул было мимо майоров, но Рубцов скомандовал вдруг властно:
– А ну, стоять!
Мужик замер удивленно, глянул испуганно.
– Ко мне!
Счастливый обладатель водки подошел, погасив улыбку и прижимая бутылку к груди.
– Дай-ка, – потянулся к ней Рубцов. Мужик попятился, помотал головой.
– Кому говорю? Дай сюда-а! – Рубцов схватил бутылку, вырвал, легко оттолкнул раскрытой ладонью трепыхнувшегося протестующе мужика: – Не дергайся, ты… Стоять! Ух… «пшенишна-я», – со вкусом прочел на этиетке майор. Цокнул языком, покосился грозно на мужика: – Почем брал?
– Д-дык, командир, по коммерческой… по четвертной, – с дрожью в голосе ответил тот.
Рубцов пошарил во внутреннем кармане кителя, достал деньги, протянул мужику:
– На, двадцать пять рублей, и пошел вон!
– Дык… эта… – Мужик взял деньги, почесал в затылке. – Ты ж не в зоне, командир, чтоб командовать-то…
– Чего-о? – шагнул к нему Рубцов.
Мужик отступил на шаг, поежился, а потом в отчаянии махнул рукой, развернулся круто и опять нырнул в глубину очереди.
Встретив скептический взгляд Самохина, Рубцов сунул бутылку в карман галифе, сказал, ухмыляясь:
– Я здесь неподалеку живу. Всю шушеру местную наперечет знаю. И этого ханыгу. Он же, гнида, всю жизнь не работает, то сидит, то ворует. Вот и пусть лишний раз в очереди вместо меня постоит. Тем более, что водку он по червонцу берет, они тут с продавцами все повязаны. Так что еще и заработал на мне. Разве не справедливо я поступил?
– Справедливо, справедливо, – успокоил его Самохин.
– А раз так, то предлагаю этот трофей оприходовать. Вон моя скворечня, – кивнул Рубцов на неказистый флигелек поодаль, – зайдем?
– Спасибо, но не могу, – смутился, как всегда бывало, если приходилось отказываться от душевного предложения выпить, Самохин. – Здоровье не позволяет…
– Ну, как хочешь, – сухо попрощался Рубцов и зашагал к ветхому домику с рухнувшим и застрявшим в привядших кустах сирени забором.
Самохин отправился на ближайшую остановку, втиснулся в переполненный троллейбус и забился в угол на задней площадке салона.
Троллейбус плавно катил по улицам оживленного в этот предвечерний час города, и по тенистым тротуарам плыл поток пешеходов, озабоченных своими неведомыми Самохину делами. Пожилая полная женщина, пристроившаяся с тяжелыми сумками на сиденье рядом с майором, говорила попутчице, такой же по-домашнему толстой и рассудительной:
– На даче все посадили… Огурчики, помидорчики… Перец болгарский, баклажаны еще… Лук, редиску едим уже… Картошка в этом году хорошо пошла… Все свое. Жить-то, Господи, можно, лишь бы войны не было…
Самохин вслушивался краем уха в ее умиротворенное бормотание, соглашался про себя – действительно, что еще человеку надо? А в голове назойливо крутилась нелепая, с кавказским акцентом, песенка:
Кахетински вино пием —
Палтара бутилка…
5
Пожалуй, лет тридцать не бывал Самохин в этом районе города. Здесь прошло его детство. Дом, в котором родился и вырос – двухэтажный, из красного кирпича, построенный еще до революции забытым теперь купцом, – осел со временем, скривился набок, но по-прежнему приметно торчал среди окраинных, не менее старых и еще более кривобоких лачуг – саманных мазанок и дощатых домишек, чудом стоящих уже вторую сотню лет.
Земля здесь, на окраине города, была глинистая, кирпично-ржавого цвета, и трава почти не росла на ней, лишь кое-где у ветхих заборов да посреди наваленных с незапамятных времен мусорных куч бурели островки пыльного, выгоревшего на солнце бурьяна и вызывающе пламенели мальвы на высоких деревянистых стеблях.
Большинство домишек в этом квартале притулились на покатом склоне огромного, вечного должно быть, оврага, держались друг за дружку, переплетясь щербатыми заборами, опирались кривыми стенами на высоченные, уходящие в небо тополя, которые могучими корнями крепко прихватили овражистые берега, не давая им расползаться вширь и обрушить поселок в озерцо, где с весны до поздней осени стояла зеленоватая, в маслянистых разводах вода. Узкие, извитые улочки окраины поочередно ныряли в это болотце и выбирались на горку уже с другой стороны, соединяясь то шаткими мостками-перемычками, то набросанными на торчащие из мелководья камни трухлявыми, ненадежными досками.
Летними вечерами от озерца, которое называли здесь «банным», веяло гнилью, прелой сыростью камыша Далеко окрест разносилось лягушачье кваканье, и улочки, на которых от роду не было фонарей, погружались во тьму. Так же непрогляден в ночи был и весь поселок. Местные жители то ли экономили электричество, сумерничали, то ли занимались чем-то не предназначенным для посторонних глаз… Впрочем, Самохин поймал себя на том, что впечатления об окружающем окраину мраке вынес из детства, когда электроэнергию действительно экономили, воровали даже, с помощью хитроумных приспособлений нейтрализуя электросчетчики, но сейчас в этом не стало нужды, и вполне вероятно, что поселок сияет по ночам расточительными огнями.
Майор, забредший сюда после службы не поздним еще вечером, и через три десятка лет узнал эти домишки и улочки, вспомнил запах – камышовый, болотистый от стоячей воды на дне оврага, и еще какой-то, только здешнему месту свойственный – сырого гнилого дерева, что ли?
В последние годы и месяцы обостренным чутьем старого опера Самохин понимал, что мир вокруг стремительно меняется, надвигается что-то грозное, способное перевернуть все с ног на голову, и, не имея возможности противостоять грядущему, пытаясь опереться на неизменное, давнее, пришел сюда, в «родовое гнездо», окраинное, ветхое, чудом не сметенное пока растущими бетонными кварталами города. Убогое и нелепое, оно тем не менее виделось ему едва ли не единственным островком прежней, складной и поступательной, жизни, где человек волен был сам выбирать направление – шагать ли упорно наверх или катиться вниз по четко различимым, для каждого понятным ступеням общественного бытия.
Самохин никогда не испытывал ностальгии по детству. Оно вспоминалось ему бесконечной цепью ожиданий – вначале, у маленького совсем, ожидания в темной пустой комнате матери, которая часто задерживалась на работе, отца, который все не возвращался да так и не вернулся с фронта. Позже, уже подростком, юношей, он подгонял время, мечтая: вот вырасту… закончу школу, ремесленное училище… отслужу в армии… И только теперь, много лет спустя, он понял, что торопил жизнь, вместо того чтобы просто жить, а она между тем сложилась так, как сложилась, и другой уже никогда не будет. И не важно теперь, тюрьма ли сделала его таким, каков он есть, или по внутреннему ощущению своему, устройству души, закономерно судьба привела его на работу в тюрьму и, сложись обстоятельства по-иному, он все равно оказался бы в ней – не с той стороны колонийского забора, так с этой…
В этот час в поселке было пустынно, лишь кое-где на лавочках у чахлых палисадников сидели старушки, опирались на клюки, отполированные сухими, как птичьи лапки, руками, смотрели на Самохина тусклыми, отжившими глазами. И во взорах их майор тоже не видел мудрости и понимания происходящего вокруг, потому что бабушки эти, всякого лиха на своем веку хватившие, скорее всего, вовсе не задумывались о собственном предназначении. Работали, рожали и растили детей, утихомиривали мужей-пьяниц, потом хоронили их, провожали сыновей в армию или тюрьму, терпеливо ездили «на свиданку» в зоны и вот теперь, уставшие и равнодушные ко всему, смотрят на закатное солнышко, на улочки с редкими прохожими, и сказать им ему, Самохину, наверное, нечего…
Он вспомнил, что в дальнем конце квартала, на склоне оврага, в зеленом дощатом домике жил когда-то его приятель Федька, юный блатарь и голубятник, главарь местной малолетней шпаны. И сейчас разглядел Самохин издалека, что возле халупки этой, потерявшей приветливо-зеленый цвет, ставшей от времени пепельно-костистой, как избушка на курьих ножках в детских сказках, словно подчеркивая ее убогость, стоит сияющая иномарка, которую любовно драит, натирает, наводя лоск и блеск, здоровенный парняга из нынешних, коротко стриженный, накачанный и грудастый, а рядом, – увидел, подойдя ближе, майор, – на закаменевших от времени бревнышках, некогда смолистых и липких, но так и не сгодившихся отчего-то за столько лет в дело, сидит мужичок в просторных спортивных штанах, в полосатой матросской тельняшке, поверх которой на плечи накинут дорогой замшевый пиджак, в простеньких домашних тапочках и чудной в теплую погоду волосатой кепке на голове.