А село Поляна в тот самый вечер, когда Игоревы рати с полдороги поворотили назад, жило всегдашней своей жизнью. Здесь тоже готовились к празднику, но чествовать собирались самого Рода, а не его частное проявление — Перуна, возведенного сословием родовитого воинства в своем кругу до великости первоосновы. Впрочем, для большинства обитателей Поляны интерес к познаваемости вселенной, как и для всех строителей материальной формы мира во все времена, распростирался на вельми узкий круг явлений, вовсе не предполагая жажды всеохватного Знания, для этого достаточно было поддержки освященных традицией условностей, обещавших успех в мелких корыстных сделках с высшими силами. Здесь чтили Рода. Просто потому, что сила сознания охранителей изначальной духовной сути этого народа — волхвов, обитавших на Священной Горе, оставалась столь сильна, что способна была удерживать нравственное устремление бедных духом сородичей нацеленным на лучшие образцы, определенные природой для оного человеческого племени. Переместись какой сельчанин Поляны поближе к киевскому княжескому дому, и он с той же простотой стал бы называть Рода Перуном, в глубине души своей все равно оставаясь верен единственному божеству — рогатому скотьему Богу, Богу земли и ее богатств — Велесу; ну, еще пряхе Макоши. Да и представление его о своем Боге изначала оставалось поразительно определенным: коренастый, мохнатый, любит молоко, в общем такой же человек, оратай, а видеть его и пощупать не приходилось просто потому, что нелюдим, да и жительствует далече.
Село Поляна безмятежно отдыхало от дневных трудов, и не подозревало, какое испытание готовит ему наступающая ночь. В светлых зеленоватых сумерках еще слышались захлебывающиеся одушевлением какой-то игры детские голоса. Все еще ковырялась на своем огороде красавица Светлана. И словно насмешничая над ее неугомонностью, с луговых полян, из хлебных нив и речной осоки долетали посвисты петушков-перепелов: «Пот-полоть! Пот-полоть!»
В доме Пересветовой вдовы, матери Словиши Надежды заканчивали вечерять. Словиша как всегда по-молодому быстро без особого внимания к материнской стряпне проглотил необходимое количество еды, поставленной на стол, и теперь сидел в углу избы прямо на дощатом полу, узорами вырезал по просьбе матери новый валек. Впрочем, Надежда вкладывала в те узоры особый свой бабий смысл: узоры такой важной в хозяйстве вещи, как валек, которым ведь и лен молотить и белье стирать, должны были быть не просто украшением, но чудодейственными знаками, способными защитить дом от злыдней, а работу наделить плодотворностью. Отец Словиши Пересвет происхождения был волхвова, но избрал жизнь домохозяина и даже женился на дочери простого земледельца. Такое супружество не приветствовалось ни одной стороной, ни другой, но заступать дорогу ему, разумеется, никто не стал. Может быть, позже Пересвет и понял, что породное равенство супругов — это не просто блажь от нечего делать придуманная пращурами. А, может, и не понял. Жизнь его оказалась недлинна. Слишком различны задачи пребывания на земле и способы присоединения к действительности у разных сословных пород людей. Вот и те знаки, которые для представителя рода волхвов остаются лишь поводом для сосредоточения сознания на том или ином объекте, явлении, способом настройки внутреннего слуха на голоса вселенной; для упрощенного разумения землепашца они — такая же полезная практическая вещь, как борона или ценинная[202] посуда. И это прекрасно, покуда смешение основ, время от времени по тем или иным причинам пересиливающее подпочву слаженности, не обезличивает особенности предназначения отдельных частей народа, превращая совокупность их существований в однородную бесцветную нежизнеспособную мешанину. Тогда заканчивается время народа, и начинается новый отсчет…
Валек, который вырезал Словиша, как того требовал обычай, смахивал очертаниями на бабу в длинном и широком нарядном одеянии. Ручку валька, подобную длинной гладкой шее, венчала круглая голова, на которой был вырезан знак солнца. Знак солнца красовался и на груди валька-женщины, и на подоле праздничной паневы. А там, где под одежей должен был находиться живот, ряды квадратиков обозначили засеянную пашню.
Вообще же вся внутренность Надеждиной избы была насыщена солнечными знаками. «Солнца» сияли с матицы[203], они были начерчены на угловом столбе печи, вырезаны на стольцах, сундуках и скрынях, вытканы на скатерти, вышиты на холстинах, покрывавших кадки для воды, муки, ведра и ушаты. Разумеется, и на посуде, стоявшей на столе, красовались все те же «солнца», а кроме того еще и видом своим ковши и ендовы напоминали любимую Хорсом животность — коней, лебедей, уток. В широкой мисе, стоявшей посередине крытого простой холщовой скатертью стола, лежало несколько лепешек. Зерно от прошлого урожая давно закончилось, и потому мука для лепешек была приготовлена из толченых высушенных корневищ рогоза и тростника. В широком и плоском овощнике лежала розоватая молодая репа, зеленела горка молодых листьев иван-чая и осота, черешки сныти, с ними соседствовали желтоватые моченые корни едринкта[204]. Еще у одной мисы, не деревянной, не глиняной, но дорогой — оловянной, среди узора из травы на выпуклых боках, выхвалялись блеском ягоды земляницы. Щи из борщевика уж были съедены, но еще на столе оставались сметана и сыр. А из-под сдвинутой покрышки пузастой братины с питьем из крыжовника и медовой травы[205] поднимался слабый парок. В этой весьма умеренной трапезе отсутствовало мясо, но вовсе не потому, что здесь столь ревностно чтили воззрения премудрых волхвов и, подобно им, не употребляли в пищу плоть животных; просто от такой пищи летом пользы немного.
Огонек лучины, заключенный в подрагивающий радужный шар, скупо наполнял избу мутным светом, прикрепляя к каждому предмету шевелящуюся жирную черную тень. За столом напротив сухощавой Надежды сидела кряжистая полнотелая Искра. Головы обеих женщин были туго повязаны платками (у Надежды — голубым, у Искры — белым), а у старшей годами Словишиной матери и на плечи был наброшен платок, расшитый крестами и колесами, представлявшими все то же возлюбленное русскими солнце, вертикальными рядами точек — струями небесной воды, — уходящими в прямоугольники и ромбы Матери-сырой-земли, и, конечно же, от земли взрастала целая дебрь[206] из всяких древес и рощений, среди которых там и здесь выглядывали разные птицы, волки, собаки и даже львы.
— Ай, ведь смашные[207] лепешки ты напекла! — нахваливала подругу Искра, отламывая маленький кусочек хлеба, накладывая на него зелень и обмакивая в сметану. — Из рогоза, говоришь? А все равно, что белые калачи! И как это у тебя выходит? Не иначе какую тайность знаешь, говорить не хочешь.
— Ладно тебе хвалы петь, — махала на нее темной жилистой рукой польщенная славословием хозяйка.
— Правда, правда же. У меня никогда так не выйдет, — продолжала Искра. — Вот я и говорю, что уж ячмень-то пора было третьего дня начинать жать. Вышелетний[208] еще когда исчерпался.
— Спешить — только Бога и людей смешить, — отвечала ей Надежда. — Избор, чай, не глупее тебя, знает. Ежели говорит, что жатву после Дня Рода нужно начинать, — значит, так оно вернее. А ты не поленись… Лето ведь. Бог пищу даром дает.
— Ой, другиня, что-то в этом году совсем спина замучила…
— И не зазорно тебе? — покачала на это головой Надежда. — Ты на семь годов меня моложе. Это с княгиней какой может случиться, ежели зла и глупа, ежели днями на лавке лежит да только мигдаль аравитский лузгает. Ты себя не позорь, пойди корней рогоза надери, посуши, истолки, добавь черемухи… Сушеная черемухи ягода-то у тебя, поди, осталась?
— Осталась.
— Тоже в муку истолки, добавь. А для запаху хеновник-травы[209] брось. А коли спина, говоришь, ноет, — пойди к чаровнику, хоть к Торчину, попроси у него какого зелья. А то сама разотри спину на ночь маслом из цвету своборинного, и внутрь прими, — наутро и забудешь про свои болести.
— Ох-хо-хо… — плаксиво протянула гостья и, подперев мясистую щеку кулаком, возвела скорбный взор под темный дощатый потолок. — Хорошо им, мужатницам[210], всех трудов — половина. А нам, вдовым, и то, и это… У тебя вот сынок, и ладный, и пригожий, и вежество[211] какое имеет! А тоже вот женится, станет своим домом жить…
— Ладно тебе здесь сопли распускать, — прервала ее Словишина мать, и многочисленные морщинки ее тонкого лица будто проступили отчетливее.
Она обернулась на занятого своим делом великовозрастного сына и произнесла совсем не тем голосом, какой только что звучал в ее разговоре с соседкой, но каким-то напевным и до самой глубины своей бережливым: