Но вот появились из лесу и коровы, размахивая хвостами, отгоняя мух да оводов, которые тучами вились около них. Я тут же закричал:
— Бабушка! Коровы пришли!
Наша пеструха отделилась от стада и бойко зашагала домой, мыча на всю округу. Бабушка вышла с ведром пойла, да с подойником в руках и сказала:
— Ну, не реви ужо, сейчас подою.
И она сошла с крыльца навстречу корове. Я же опять остался на месте, побаиваясь коровьих рогов. Однако все же не удержался, дотянулся до теплого лохматого уха и погладил его…
Может быть, все это было и не так. Ведь с тех пор уж прошло много времени, за которое, можно сказать, даже воздух на земле стал другой, и солнце уж светит не так, как прежде, и климат, говорят, везде переменился.
Но вот картину мирного закатывающегося солнышка, полощущего вершину насупившейся елки с бронзовыми шишками, и длинные вечерние тени — этого мне никак не забыть. Но для чего все это запомнилось и мучает своей яркостью, мельчайшими подробностями, непонятно. Стало быть, так надо человеку, как вот надо ему каждый день питаться, пить чай или кофе по утрам, засыпать и просыпаться…
Нынче, когда я прохожу мимо деревенского кладбища, то всегда заглядываю на бабушкину могилу, обтянутую зеленым мхом, как зеленым одеялом, среди которого белеют нежные, робкие цветки земляники.
Деревянный крест в изголовье уже почернел, незамысловат он, но я отличаю его среди прочих крестов, так как помню каждую зарубку. Сами делали мы его с теткой Настасьей. Тут же, неподалеку в лесу, срубили сосну, облупили кору и сколотили парой гвоздей, все на скорую руку, надеясь, что в будущем закажем хороший крест у плотника, у какого-нибудь мужика. И крест наш белел долгое время, как нагое тело с распростертыми руками среди могил и деревьев. Прошли годы, и дерево потемнело, сверху донизу протянулась трещина, а с одной стороны уж прицепился зеленовато-серый лишайник, какие обычно живут на старых, окончивших свей век деревьях.
Тихо тут, среди елок и сосен да зеленых бугорков могил, деревянных крестов, какие теперь увидишь только на деревенском кладбище, а в городе все из камня да железа.
По дороге в магазин за буханкой ржаного хлеба или за пачкой папирос я всегда привертывал на кладбище. Когда-то оно было огорожено штакетником, надоумилось начальство, дескать, культурнее будет, да и скот не полезет. А может, просто были отпущены деньги на это по какой-нибудь статье, и надо было их израсходовать.
Однако с годами штакетник иструхлявел и повалился, столбы погнили. Вообще-то, не для чего было тут и огораживать, скотина здесь не ходила, а у тракториста хватало ума и совести не ехать напрямик по могилам, до такого еще дело не дошло. Так что кладбище и без огороживания в сохранности. Дремучие елки сторожат покой.
Я привертывал к могиле и говорил тихонько:
— Ну вот, бабушка, я и пришел к тебе. Я ведь тебя, помню. Ты меня любила, я знаю, души не чаяла во мне. Конечно, отец на войне, мать на работе, а ты все со мной да со мной. Ты для меня не умерла, просто куда-то пропала, тебя не видно. Но когда-нибудь мы встретимся с тобой, я верю в это.
И еще что-то бормочу, разговариваю негромко со старушкой, жалуюсь на свои житейские неудачи, у кого их нет? И тут же утешаю ее, что живу, в общем-то, терпимо, зря, наверное, и жалуюсь. Ведь и хуже меня живут люди, болеют, мучаются, и слепнут и глохнут, так что грех мне жаловаться, здоровому да зрячему.
Почему-то я чувствую, что она хорошо слышит и видит меня, журит негромким голосом, поругивает, утешает:
— Ну-у, слышу я тебя, все знаю про тебя, все вижу. Меня-то ведь хоть и не видно, да с тобой я, с тобой…
Все это, конечно, невероятно, или, как говорят теперь, нереально, но мне себя никак не убедить в этой нереальности.
А потом я ухожу от зеленой могилы по желтой песчаной дороге. Кругом лес да мох, а над головой синее небо.
Сам ухожу, а бабушка как будто где-то уж впереди меня, незримая, неслышимая, но в яви. Где-то совсем близко, около. Может, это она полощет белье в ручье, думаю я. И правда, кто-то стучит деревянным вальком у ручья. Этот крепкий, настойчивый звук ошеломляет меня. Я иду, а звук все плотнее, все звонче, задорнее, видимо, крепкая рука стучит деревянным вальком. Эхо бьется в дремучем овраге, заросшем елками да пихтами, где бежит чистый ручей…
Теперь, когда я прожил половину жизни и товарищи мои начинают говорить о любви, что надо служить добру, а не злу, у меня вместо всяких слов появляется в воображении бабушка. Она в холщовом домотканом сарафане, задумчивая, серьезная. Реденькие волосы ее седы, от кроткого лица веет добротой, натруженные руки лежат на коленях. Ох, эти руки! Большие, заскорузлые, негнущиеся, болящие по ночам. Никогда мне не забыть их.
Она прожила свою жизнь всерьез, как будто знала, что другой не будет. А я вот, да и многие мои знакомые живем так, будто пробуем эту жизнь на вкус, съедобна она или несъедобна, как котлету в столовой, и, вкусивши ее, беспечно говорим, нет, это не то, настоящее придет потом, скоро. Поэтому мы подождем еще жить всерьез, лучше повеселимся, погуляем. Но сами-то знаем, что ждать нечего, жизнь всегда настоящая и она проходит.
Бабушка моя знала, что каждый шажок в этой жизни неповторим, со своим запахом и вкусом. Что отпущено, то и будет, а больше не дано.
А что ей отпущено? Ей отпущено хлопотать о куске хлеба, мозолить руки, мучить спину на поле, топить печь, жать рожь, дергать лен, да еще и любить эти свои вечные мученья и тяготы, свою вечную работу, потому что больше любить нечего.
Конечно, она проклинала и жаловалась на свою жизнь не один раз. Бывало, падала на колени перед Николой-угодником и упрекала:
— Господи, за что мне такое наказанье? Старик непутевый — инвалид, зять на войне, а мы тут маемся, бабы, старухи да ребенки. И паши сам, и сей сам, и убирай, и дрова заготовляй. А на трудодень дают мало. Чем и питаться, господи? Без хлеба-то ведь не прожить. Хоть бы уж скорее эта война окаянная кончилась. Господи, пошли ты супостату погибель, да оборони, сохрани наших сыновей. Чего уж нам, бабям, мы все вытерпим, и голод, и холод, и всякое наказанье. Да ведь и руки-то уж не гнутся окаянные, все падает из рук. Где же возьмешь силы, когда есть нечего? Прости меня, господи, грешную. И рада бы молчать, да не могу.
Я сидел на печке, слушал, и мне становилось тягостно, хотелось сказать ей:
— Что же ты, бабушка, так убиваешься, полно тебе.
Я сползал с печки, удрученный ее жалобами, а она, услышав мои шаги, поднималась с пола, ласково обнимала меня за плечи, и я уж не мог почему-то ничего сказать, только прижимался к ее мягкому животу, обтянутому стареньким холщовым фартуком, весь растаивая от ласки.
— А я думала, ты уснул на печке, — говорила она. — А я вот переживаю да расстраиваюсь, дедушка наш уехал за сеном, и нет его.
Мы усаживались на лавку у окошка, она начинала прясть, а я смотрел, как бойко вертится веретено в ее перстах. Пальцы она называла почему-то перстами.
На стене равномерно постукивали ходики, в избе было сумрачно, однако в этом мягком сумраке, тишине, даже в дыхании холода от промерзших окошек ощущался домашний уют, о чем словами и не выразишь.
Теперь, когда я вспоминаю ту жизнь, то наше мимолетное сиденье у заиндевевшего окошка, мне кажется, что и я не понимал хорошенько ее забот и нужды, и она не понимала моей беззаботности и беспечальности.
Жизнь ее уж закатывалась, уж невелика была ее дорога в бесконечные потемки, из которых я, наоборот, высвобождался с каждым шагом. Мы хоть и сидели рядом, чувствуя тепло и любовь друг друга, но уж вроде как и не рядом. Хотя у меня и в помыслах не было, что когда-нибудь потеряю ее, что она смертна, как все. Но вот, дело оказалось куда сложнее. Она, оказывается, не умерла, а просто ее не видно. Я все время чувствую, что она совсем близко, где-то тут рядом, и говорит мне негромко:
— Не бойся, не бойся, с тобой я, с тобой…
Как это понять, не знаю. Может быть, тут и нет ничего загадочного, просто я думаю все время о ней.
2
Лыжи поскрипывали о наст, не оставляя за собой следов. Бабушка послала меня за сосновыми шишками, их принимали на семена и платили сколько-то денег за килограмм.
Я шел по краю занесенного снегом луга, радуясь удивительной легкости и веселой невесомости своего тела, тишине и солнцу, в лучах которого снег ярко блестел и сыпал в глаза разноцветными искрами. От елок протянулись густые синеватые тени, четкие и чистые. Я пересекал их, и тени ложились на мое лицо, я чувствовал их сумрачную прохладу. А снег все поскрипывал под моими шагами.
Потом я остановился, и все затихло, притаилось: и деревья стояли тихо, и тихо парило надо мной голубое небо, и снег не поскрипывал, не шуршал, как прежде. Я тоже затаился, придержал дыхание, чтобы стать тише природы, и, кажется, на секунду мне это удалось. Я услышал стук дятла где-то далеко в лесу, и шорох коры на старой сосне, по которой взметнулась белка, и даже как о мою щеку шуршал ветерок, сдувая солнечные пылинки. Я стоял и думал, откуда же эта легкость и веселье во мне? Может быть, оттого, что я пока еще в самом начале той удивительной дороги, что называется жизнью, и ее надо всю пройти?