Федянька вздохнул.
Занималось уже утро. Над белесым дымящимся полем висели груды облаков, звенели жаворонки. Они, наверно, уже видели солнце.
Дунин попрощался с Федянькой, поцеловал его в красное припухшее ухо и пошел, покачиваясь (хмель все-таки взял свое), домой.
Зинка лежала на кровати, подушка была мокрая от слез. Дунин сел рядом и погладил жену по растрепанной голове. Зинка не пошевелилась.
— Не на гулянье же я — на службе, — сказал Дунин.
Зинка не отвечала.
— Красивая ты у меня, — сказал Дунин. — Красивая и дурная. Под суд чуть не угодил из-за тебя. Бате спасибо, отпустил, а то бы сам ушел.
Зинка медленно поднялась, села на постели и уставилась на мужа. Упрек, боль, жалость стояли в ее глазах. Дунин смутился.
— Я ходил к Федяньке, — сказал он глухо. — Федянька меня простил. Слышь?
— Слышу. — Льдисто-голубые глаза Зинки оттаивали, согревались, теплели.
— Наташку-то я во сне видел, — сказал Дунин. — И тебя с ней видел. Будто сидишь ты у окна и кормишь ее грудью.
В горячих глазах Зинки плеснулась короткая радость и боль.
— Ты шоколадку съешь сама, — попросил Дунин. — В прошлом году еще купил, берег. Чего уж теперь… Ты съешь.
— Мы вместе, — прошептала Зинка и ткнулась лицом в его грудь.
На другой день Дунин собрался уезжать обратно. Зинка глядела на него неспокойно, жадно.
— Весенняя поверка у нас, — объяснил Дунин. — Людей мало.
Зинка отчаянно глядела на него и молчала.
— Вот что, — сказал Дунин, вороша рукой ее шелковые легкие волосы. — Трудно тебе, я вижу. Красивая ты, молодая — и одна. Федянька парень хороший, честный, а если другой утешать придет, если не Федянька?..
— Не знаю, — сказала Зинка, краснея. — Истосковалась я. Когда Наташка была, можно было, а сейчас как монашка… Сделай что-нибудь, Вася!
— Ладно, — сказал Дунин. — К моей матери переедешь, я говорил ей. А тебя я сейчас обстригу на всякий случай. Чтобы не заглядывались.
Зинка охнула и схватилась за голову.
— Ничего, — сказал Дунин. — На работу в платке походишь, а потом отрастут. К моему приезду.
Зинка залилась беззвучными слезами и стала искать ножницы. Она любила своего Васю.
— И ты обстриг?! — спросил полковник, выслушав доклад Дунина о поездке домой.
— Обстриг, — вздохнул Дунин. — Жалко было, а что делать?
— Мужлан же ты, братец, лыковый мужлан!
И дал пять суток ареста.
За грубость.
1963 г.
ОТ ОБИДЫ ИЛИ ОТ БОЛИ?
I
На земле произошло что-то важное, и Федор проснулся с ощущением этого неизвестного, но важного события.
В доме стояла привычная предрассветная тишина. Глубоко и ровно дышала рядом Катерина, чмокал, уткнувшись в подушку, Фунтик, неспешно шли настенные часы. И радио еще молчало, и со двора доносились лишь редкие петушиные крики. Но ощущение новизны и важности наступающего дня не пропадало.
Федор открыл глаза и понял сразу, в чем дело. Комнату заливал мягкий молочный свет. Он ощущался даже сквозь сомкнутые веки, и, наверно, поэтому Федор проснулся до времени. Он осторожно сел на постели, придержав рукой Фунтика, и повернулся к окну.
— Ты чего? — проворчала чуткая во сне Катерина.
— Сейчас, — прошептал Федор. Перелез через нее, спустил с кровати ноги, нащупал валяные калоши на полу и встал.
За окном шел тихий снег. В предрассветном сумраке непривычно белыми стояли опушенные липы и кусты сирени, белой была земля, еще вчера устланная прикипевшей на морозе листвой, белым было и тихое низкое небо. Его даже и не замечалось, неба-то, а просто висел раздерганный белый пух и тихо, осторожно опускался, оседал на землю.
— Что там? — спросила, совсем проснувшись, Катерина.
— Зима, — прошептал Федор, — снег кругом. Целую ночь, видно, идет, ни пятнышка не видать.
Он открыл форточку, и снаружи пахнуло свежо, чисто, знобяще.
— Не простудись, — сказала Катерина, подымаясь.
— Я на минутку.
Катерина встала, оправила длинную ночную рубашку и подошла к окну. После покрова, на другой день тоже сорил снег, потом еще один слабый замерек был, а теперь, значит, совсем.
— Будто в обнову наряжается, — сказал Федор.
— Кто? — не поняла Катерина.
— Земля наша. Летняя одежда у ней износилась, и вот она зимнюю примеряет, белую.
Катерина не нашла подходящих слов для ответа и положила руку на плечо мужа. И тут они оба вспомнили, что вчера вечером крепко повздорили, поэтому Катерина и взяла в постель Фунтика, который обычно спал в своей кроватке.
Повздорили глупо, из-за малости. Катерина настаивала зарезать бычка Прошку, а Федор все откладывал. А чего откладывать, когда уж морозы устоялись, мясо не испортится, люди давно порезали такую скотину — и бычков, и свиней, и баранов порезали. Чего держать-то зря, корм только переводить. А Федор все откладывал. Днем из кузни его не вытащишь, вечером в клубный кружок отправляется — самодеятельность.
Катерина с особой мстительностью припомнила ему этот кружок, ради которого он, будто холостяк, уходит из дому, а потом назвала блаженным — это уж за Прошку. Она точно знала, что ему жалко Прошку, и вот оттягивает, на дела ссылается. С таким мужиком в церкву ходить, а не хозяйство вести, не семью. Вон и палисадник под окнами не как у людей: липы ему нужны, сирень нужна, цветочки. Есть, что ли, их, цветочки-то? А у людей сейчас моченые яблоки…
Все ему припомнила Катерина. И как из армии, дура, ждала его три года, и как жениться он потом полгода не решался, — предложение не смел ей сделать, надо же, самой пришлось сказать! — и как теперь она мучается с ним, бугаем, а у него никакой к дому прилежности.
— Нынче зарежем, — сказал Федор, закрывая форточку. — За Митькой я сейчас схожу.
— Так я воду греть стану?
— Грей. Пойду скотине корму дам.
— Прошку не корми.
— Ладно. — Федор стал одеваться.
Изба заметно выстыла за ночь, и Катерина поторопилась затопить голландку. Кизяки у ней были припасены с вечера, а на растопку хранились в подпечке сосновые поленья. Она нащепала косарем лучины, положила немного поленьев, чиркнула спичкой и, когда лучина занялась, стала накладывать кизяки, ворча, что заботливые люди, такие, как Митька, дров запасли, а тут с кизяками каждую зиму маешься.
Федор уже собрался, приоткрыл дверь, но потом передумал и захлопнул.
— На зимнюю форму надо переходить, — сказал он, стаскивая у порога сапоги.
— Валенки на печке, — сказала Катерина.
Федор переобулся, прошел на кухню и, позвякав кружкой, — пусть Катерина думает, что он пить захотел, — впотьмах отыскал в столе хлеб. Надо Прошке дать кусочек, пусть поест перед смертью. Отломил горбушку, сунул в карман, вышел.
Еще в сенях он почувствовал свежий зимний дух, а открыл дверь — и сердце зашлось от легкости и красоты. Как раз в это время со станции дали свет, окна в избах будто распахнулись настежь, снег заискрился от света, а под столбами, на которых горели лампочки, словно кто-то невидимый поливал из лейки — это снежинки падали сверху. И чисто кругом, просторно, хорошо. Когда рассветает, далеко кругом видно, всю степь видно до самого края, где она сливается с небушком. Эх ты, степь моя, степь широкая…
Федор спрыгнул с крыльца в снег, — мягко, по щиколотку уже нападало, — дошел до хлева, оглянулся: на снегу остались четкие следы валенок, даже строчки дратвы видать, когда нагнешься поближе. Молодой снег завсегда податливый, мягкий. И хрустит сочно.
Заслышав шаги хозяина, мыкнул приветливо Прошка, заблеяли овцы, глубоко вздохнула корова. Надо во двор их выпустить, пусть походят, поглядят.
Федор открыл дверь — из хлева дохнуло парным теплом, смешанным запахом навоза и сена. А Прошка уже стоял у двери.
— Ну иди, иди, побегай, — сказал ему Федор и посторонился.
Прошка недоверчиво поглядел на него, потом сбычился в открытый дверной проем — бело впереди, незнакомо: он первый раз видел снег.
Если бы корму вдоволь, можно бы не резать такого молодого, только откуда они, корма-то, когда в этом году сушь все лето.
— Иди, не бойся, — сказал Федор.
Бычок вышел, понюхал снег, оглянулся на Федора и, весело взлягнув, пустился по двору, высоко вскидывая ноги и мотая головой. Радостно побежал, ошалело, дурачок, не знал, что последний раз бегает.
Федор выпустил во двор корову и двух овец, вычистил навоз и влез на полоскушу теребить сено. Корова осталась равнодушна к снегу, она была старая, материна. Мать летом померла и оставила ему и корову, и дом, и все, что было в доме. А овец с Катериной купили на свои трудовые. Овцы тоже не бегали, стояли рядом с коровой и ждали, когда он сбросит им сена. А Прошка, дурачок, все бегал, как собака. То к крыльцу подбежит, то к пряслу, снег понюхает, лизнет и опять во весь мах — воле радуется, жизни.