Маменька сидела в глубоких креслах. На праздничном чепце ее прыгали золотистые блики от только что зажженных свечей.
– Ты где же гуляешь, дружок? – начала было маменька, не сразу разглядевши закрытую широкой спиной своего сына Аграфену Андреевну.
– Я занят по службе был, маменька, – ответил Мещерский и сделал шаг, чтобы поцеловать родительнице руку.
Тут-то и обнаружилась незнакомая совершенно и очень миловидная барышня в нарядном, не по погоде надетом белом платье, от которого распространялся крепкий и нежный запах какого-то деревенского животного. Маменькины брови поползли наверх, под самый чепец, освещенный свечами. Аграфена Андреевна присела в грациозном реверансе.
– Позволь, мон ами, что-то я не пойму… – И маменька вся побелела.
Мещерского заколотило от страха. Он начал глотать воздух ртом, как будто бы в горле застрял кусок мяса.
– Сейчас я вам все объясню, – сказала весьма миловидная барышня. – Я думаю, ваше сиятельство поймет и простит двух несчастных влюбленных, которых судьба их толкнула, чтоб скрыться… Но мы через пару часов узаконим связавшие нас узы чистой любви…
Незнакомка плела немыслимую чепуху, но ловко, как будто бы в пьесе играла.
– Кто это? – спросила испуганно мать и пальцем своим указала на Груню.
– Супруга! – ответила Груня. – Супруга! Сегодня венчаемся, так что уже…
Она не успела и договорить. Старуха, привстав было в креслах, упала.
– Прочь, дерзкие! Прочь! – завизжала она. – Лишаю всего! И отец твой тебя, во гробе очнувшись, накажет за дерзость!
Мещерский хотел было выбежать вон, но Грунечка сильной рабочей рукою схватила его прямо за воротник.
– Я девушка честная, – ноздри раздув, сказала решительно Груня, – а если за мною приданого нет, так это поскольку папаша сам беден. Но ведь не в деньгах добродетель-то, верно?
Она задохнулась от искренних слез.
– Вы можете выгнать меня за порог, где я и помру, ни родных не имея, ни денег, ни кровли, но вы мне скажите: когда вас Господь призовет, разве вы не вспомните, как вы меня… как вы нас…
Маменька перестала взвизгивать.
– Гоните меня! – продолжала невеста. Глаза ее высохли и заблистали. – Зовите сюда ваших слуг! Пусть они меня сейчас вытолкнут прямо под дождик! Уйду в этом платье, почти босиком! – И она выставила, задравши слегка подол своего нарядного платья, изящную ножку в простом башмачке. – А он-то, единственный сын ваш, он разве останется мучиться здесь без меня? Он сразу же ринется прямо под пули и кровью своей обагрит поле битвы!
Маменька слушала с испугом.
– Что медлите? – Груня спросила чуть слышно. – Хотите: мы сами уйдем на мороз?
Мещерский, которого она уже не держала за воротник, не выдержал и всхлипнул.
Маменька заерзала в креслах.
– Мигренью страдаю, а тут еще… эта… оказия, право…
– Пойдем, Ипполит! – сказала решительно бедная Груня.
– Куда же? Я разве гоню вас? Постойте!
Аграфена Андреевна и Мещерский были уже в дверях. Страшная картина сыновьей смерти, столь ярко обрисованная Груней, сделала свое дело.
– Дитя мое! Сын! Подойдите ко мне! – Несчастная еле могла говорить.
Мещерский зарылся бульдожьим лицом в атласные юбки старухи.
– Ну, можно ли так? – зашептала она. – Секреты от маменьки… Где это видано?
– Единственно от уваженья, маман… Единственно только боязнь огорчить…
– Ах, Господи! Да подойдите и вы!
Аграфена Андреевна ловко опустилась на колени рядом с плачущим женихом своим. Теперь уже плакали трое. Да как!
Любезный читатель! Простите меня за то, что сейчас я не в силах продолжить. Есть в жизни моменты, когда лучше тихо, почти не дыша, незаметно уйти. Пускай люди плачут. Никто им не нужен.
Ивану Петровичу Белкину, наверное, стало бы легче, если бы и его настигли слезы. Но слез больше не было. Он сидел на кровати в одном белье и пил. На полу стояла уже опустошенная бутылка немецкой водки особой крепости и валялся кусок недоеденного хлеба, а в дрожащих руках Ивана Петровича поблескивала другая, только что начатая бутылка, из которой он старался налить себе содержимого в стакан, но пальцы не слушались: зелье стекало на ноги героя.
– Ей нужен порок, да, порок! – шептал он во тьму. – Вот в чем дело! Разгадка! Я думал: любовь! Как же я ошибался! Ей нужен порок!
Перед глазами белело лицо княгини Ахмаковой и дразнило его: княгиня то щурилась презрительно, и бирюзовые зрачки ее закатывались прямо под веки, то вдруг сильно закусывала себе нижнюю губку, которая вспухала на глазах, то со странным смехом прижималась к Ивану Петровичу горящим лицом своим и вдруг так щипала его, что он чуть не вскрикивал. Он вспоминал ее странные забавы: как, например, она внезапно сталкивала его с постели и приказывала ползти, словно уж, в угол комнаты, потом принималась манить нежным пальчиком. А он лишь смеялся. И все ему нравилось, все принимал он! И эти укусы, и эти пощечины, и кровь из губы, и внезапная нежность. Ведь он ничего и не понял бы, если бы она не сказала ему: «Я устала». Тогда он подумал: устала от страсти. Он сам чуть дышал, сам был мокрым насквозь. Но нет, не от страсти! Он ей надоел. Он, может быть, ей опротивел, наскучил! Поэтому больше она не придет. И он не увидит ее. Это – гибель.
Иван Петрович пил водку из горлышка, потом отламывал кусочек лежащего на ковре хлеба и торопливо глотал его, не разжевав. От водки тошнило и очень уж сильно кружилась и словно плыла голова. На рассвете он, наконец, заснул. Через час Федорка заглянул в барскую спальню: Иван Петрович громко храпел, лежа на полу. Лицо его было белым, как снег, и таким, что бедный лакей не сразу даже и распознал в этом разодранном, мокром от слез человеке всегда дружелюбного славного барина.
Беда, говорят, в том, что проклятая настойка способна принести человеку облегчение. Ведь бес так и ловит себе свою жертву: мол, ты, братец, пей, а потом разберемся. Иван Петрович пил неделю и неделю не покидал своей квартиры. Ипполит Мещерский, ближайший ему человек в этом городе, наслаждался новизною своего положения и не торопился узнать, что происходит с его одичавшим от горя приятелем. В субботу Грунечка с присмиревшей и ласковой маменькой уехали на Кузнецкий мост за покупками, а разрумяненный Мещерский решил навестить Ивана Петровича.
Страшную он, однако, застал картину: пьяный, с дрожащими руками, Иван Петрович обнял своего друга и разрыдался.
– Княгиня? – спросил его сразу Мещерский.
Друг молча кивнул.
– Ах, Ваня, голубчик! Ведь я говорил! Куда ты полез? В это адское пекло!
– Постой! Погоди! Погоди, Ипполит! Я только увижу ее и скажу… Я ей объясню… Она сразу поймет! Ведь я обожаю, я боготворю! Ведь речь же о жизни и смерти… Ведь это…
– Нельзя тебе видеть ее. Ни к чему.
– Да как же нельзя?
– Так. Нельзя. Уезжай. Мы с Груней проводим тебя до деревни.
– Нет, я не уеду! Я должен ее на прощанье увидеть. Я должен! Она же ребенок…
Он вдруг громко ахнул:
– Ты знаешь, душа моя, женщина эта… Она же ребенок! Ее кто-то бил, наверное, прежде, наверное, мучил… Теперь вот она… Я ей все объясню… Скажу, что не этим… а только любовью… Одною любовью и лечится сердце…
– Добро, – согласился Мещерский. – Добро! Я вижу, что ты не в себе и не слышишь. Голицын опять дает бал-маскерад. Поедем, увидишь ее, объяснишься.
Иван Петрович стиснул обеими руками толстую красную шею Мещерского и ничего не сказал.
В огромный, заново отстроенный после московского пожара дворец князя Голицына съезжались на бал-маскерад. Дворец так полыхал всеми своими окнами, что виден был не только издалека, но, казалось, что нет и не может быть такого места на земле – даже и острова какого-нибудь, совершенно уж дикого, – откуда остался бы он незамеченным. Весна была в полном разгаре, но несмотря на сухую и даже успевшую прогреться землю, к каждой подъехавшей карете стелили красный ковер, по которому величаво и одновременно поспешно, с плохо скрываемым возбуждением, шли гости к раскрытым дверям. Многочисленные зеркала с подобострастием ловили голые плечи, припудренные лопатки, корсетом приподнятые и оттого особенно влекущие к себе груди, открытые так иногда откровенно, что взгляды, упавшие в эту открытость, тонули в ней, словно в меду. Повсюду были расставлены цветущие тропические растения, душистые дымы поднимались из курильниц, смешиваясь с запахами нежнейших цветов, только что сорванных в оранжереях и переплетенных в букеты, зажатые женскими пальцами. Сверкали перчатки своей белизною, сверкали глаза из-под пышных ресниц, стремилось к веселью жестокое племя, стремилось к тому, чтобы новой уловкой сейчас, на балу, на развратнейшем празднике, сгубить еще больше невинных мужчин, летящих, как мошки, в их крепкие сети.
Иван Петрович Белкин, погубленный голою ведьмой, пропавший, как швед под Полтавой, как птица, которой зачем-то разрезали горло, как рыба, какую достали из моря и бросили прямо в кипящий котел, – короче: несчастный Иван наш Петрович, тверезый, как стеклышко, бледный собою, стоял наверху у колонны и ждал. Нынешний маскерад предполагал стиль а ля рюс, и потому приглашенные имели в роскошном своем туалете какую-то древнюю русскую черточку. У самого Ивана Петровича волнистые волосы его были расчесаны на прямой пробор, а шелковая голубая рубашка навыпуск украшалась домотканым пояском. Маску, которую требовалось непременно надеть на лицо, чтобы не быть узнанным, он снял по рассеянности и сейчас крутил ее на затянутом лайкой пальце правой руки, нимало не обращая внимания, что вокруг него уже шептались: маску можно было снять только в самом конце маскерада, иначе волнующая интрига праздника мгновенно нарушится и ослабеет.