Какое-то время, когда операция уже шла, жизнь в городе двигалась по инерции. А потом инерция иссякла и кончилась. Сначала несколько неимущих получателей социальной помощи, буквально четыре человека, обнаружили, что их нищенское пособие (о таком средний россиянин может только несбыточно мечтать. Прим. А.Ху.) уменьшилось. Стали через переводчика звонить, а им говорят: «Мы вас вызывали письмом, чтобы временно работой обеспечить, а вы не явились. За это мы сняли двадцать процентов вашего пособия». Те доказывают, что никаких писем никогда не получали, а им не верят. Потому что кто же поверит получателям социальной помощи. Которые к тому же не местные, а из-под Кишинёва и Одессы.
Потом люди перестали являться в суды, платить за свет, телефон, телевизор и другие услуги, в том числе и коммунальные. Их письменно предупреждали о возможных санкциях и грозящей им материальной ответственности, но они никак на эти угрозы не реагировали.
Не приходили письма и в некоторые государственные учреждения. Как от граждан, так и от вышестоящих организаций. Не во все, но в некоторые не приходили. В те, у которых почтовые ящики снаружи висели. Потому как если они висели внутри, люди Али опасались их открывать. Внутри это было очень уж дерзко и чревато провалом всей диверсии.
Наконец, коллапс таки наступил на горло мирному городу. Горожане лично и персонально ринулись выяснять, почему они не получают счетов, почему к ним ни с того ни с сего припёрся судебный исполнитель, почему молчит адвокат, страховая компания, больничная касса и администрация вице-канцлера. Таких почему у каждого горожанина накопилось выше крыши. Люди собирались толпами у кабинетов в органах власти. Органы, чуя опасность оранжевой или какой-либо другой революции, погружались в организационный ступор. Полиция и бургомистр преступно бездействовали, потому что не знали, как действовать. Должностные инструкции на этот счёт молчали. А без инструкций жить и работать в Германии невозможно.
Увидев, что цель диверсии достигнута, Али дал команду сообщникам:
— Всё. Временно ложимся на дно! — и они легли, правда, не временно, а постоянно. Навсегда, значит. И никто бы их никогда не вычислил и не обезвредил.
Но с первых же дней акции Али столкнулся с проблемой — куда девать вынутую из ящиков корреспонденцию. Сообщники всё сдавали ему под отчёт. А дальше? Сжечь такое количество бумаги незаметно было нельзя. И негде. Дома хранить опасно и опять-таки негде. И он задумал хитрый план, рассчитанный на любовь немцев к порядку. Он, идиот, стал письма в баки для пищевых отходов выбрасывать. Складывал в целлофановый мешок, картофельными очистками и прочими объедками сверху посыпал и, как стемнеет, выбрасывал. Думал, уж где-где, а в пищевых отходах немцы искать макулатуру не будут. Им такое в голову ни за что не придёт. И перемудрил.
Если бы он выбрасывал письма в контейнер для бумаги и картона, никто их среди прочего, может, и не обнаружил бы. Ну, а там, куда мусоровоз пищевые отходы вывозил, мешки с письмами бросились кому-то в глаза, так как выглядели сильно не на своём месте. Этот кто-то позвонил куда следует, и сообщил о подозрительном непорядке. Назавтра же власти посадили в мусоровоз полицейского, и он исследовал каждый бак перед тем, как подъёмник опрокинет его в машину. Мусорщиков он своими исследованиями вконец заебал, но бак с очередными письмами нашёл.
А дальше уже совсем всё было просто. Два агента залегли у мусорной площадки за туями в траве и стали наблюдать в прибор ночного видения, кто что выносит и куда выбрасывает. Они и застукали Али с поличным мешком, они его и повязали.
И с тех пор Брунгильда в политику не вмешивается до такой степени, что газет в руки не берёт. Её ведь тоже таскали в отдел по борьбе с терроризмом. Выясняли, какие она имела связи с Али.
Она им говорила:
— Ну какие я могла иметь с ним связи? Только непосредственные.
— А больше никаких? — спрашивали борцы с террористами.
— Больше никаких.
Но они не верили и ещё долго Брунгильду терроризировали. Искали оружие и взрывчатку в склепах, которые Брунгильда курировала, домой к ней приходили с дурацкими подозрениями и вопросами. Проверяли телефонные переговоры. Больше всего их заинтересовали женщины по всей Германии, которым она якобы звонила и назвонила на четыреста евро.
— Женщины? — удивилась Брунгильда и тут же поняла, что этот кобель звонил за её счёт всему своему гарему. — Ну сволочь, — сказала она вслух. — Ненавижу.
И сказала:
— Этого я ему никогда не забуду.
Забыла, конечно. Сердце-то у неё доброе. И рождена Брунгильда не для ненависти, а для любви. Для любви к кому угодно — к людоеду, антисемиту, диверсанту, а то и вовсе к Лопухнину. Извините за выражение.
5. Русская любовь Брунгильды
Знала бы Брунгильда, что у неё с этим русским будет впоследствии столько разнообразных хлопот и такая с её стороны любовь, она бы им сразу пожертвовала. Ради светлого своего будущего. И лучше бы себе какого-нибудь вьетнамца подобрала непритязательного. А то и афрогерманца, на худой конец.
В нём, если разобраться, ничего такого и нет, в русском этом. Одна мечтательность. Бывало, смотрит он на Брунгильду, взглядом в грудь её идеальную упершись, и губами шевелит. Это означает, что о чём-то он грезит. Или, может быть, размышляет печально. И печаль его, конечно, светла.
Вот эта вот нежная печаль в его глазах и подвигла Брунгильду на тесный с ним контакт и связь, включающую в себя еженедельную любовь до поросячьего визга. Такой печали в глазах ни у вьетнамца, ни у негра, ни тем более у единокровного бюргера не найдёшь, сколько ни ищи. В них всё, что угодно найдёшь, только не печаль. А Брунгильде, перепробовавшей на своём коротком веку достаточное количество мужчин разных подвидов и семейств, хотелось чего-нибудь экзотически красивого. Русский же её был красив и экзотичен, как полубог. А не так, как Гансик. Такая экзотика, если откровенно, это уже лишнее. Зато с нынешним её мужчиной не стыдно из хорошего автомобиля на люди выйти, и в ресторан зайти — пива выпить с сосисками — тоже одно удовольствие. Да она и в театр с ним ездила, в оперу города Хемница, который при демократах числился Карл-Маркс-штадтом, центром тяжёлой промышленности и социалистического фигурного катания. И везде, даже в фойе оперы, на них люди приятно оглядывались. На неё — мужчины, а на русского — женщины. А как оглядывались в банях! Когда русский уговорил её устроить познавательный тур по немецким местам общего пользования. Брунгильда знала, что чертовски хороша собой и принимала мужские взгляды как должное, в смысле, как данность. А что до женского внимания к её русскому товарищу — поначалу это слегка раздражало и будило нездоровое желание показать средний палец руки или что-нибудь более значимое. А потом она сказала: «Смотрите, завидуйте, я с мужиком, какой вам и не снился», — и купила русскому на распродаже уценённый костюм от кутюр. В полоску. Чтобы легче было им гордиться. В некоторой, конечно, степени. Потому что русский, он всё же русский и есть. Русский и никакой другой. Хоть ты на него костюм надень, хоть в Европу впусти, хоть в любое другое приличное место на карте мира. С русского какой гамбургский спрос? Ну не знает он, что цивилизованные деловые люди любви традиционно посвящают пятницы — он каждый день с кем-нибудь перепихнуться норовит и каждый вечер. От вечного избытка чувств и безделья. И что дорогу положено на зелёный свет переходить, он не знает. Потому теперь и лежит в травматологическом отделении клиники, из мелких осколков собранный и скроенный заново. Лежит в гипсе безжизненно и не шевелится, Scheise. А Брунгильда его проведывает. Кстати, по пятницам. Хотя могла бы это время посвящать более интенсивным занятиям. И удовольствие от них получать более интенсивное. Могла бы, но не посвящает и не получает. И сама себе удивляется. Потому что мало ли на свете доступных мужчин? Тем более русских. Тот же хирург в клинике. Москвич, красавец, золотые руки, зарплата, как у президента, и фамилия, несмотря на русскость, человеческая и совсем немецкая: Дикман. А её на этом Лопухнине заклинило, как ненормальную. При том, что он и русский-то ненастоящий. Чего-то в нём подмешано там, от евреев вроде бы.
Другое дело, политически корректной Брунгильде это безразлично. Тем более после её романа с антисемитом покойным. Для неё, как и для всех других приличных людей Европы, Лопухнин — во всяком случае пока — русский. И каких-либо посторонних примесей в нём заметить днём с огнём невозможно. Какие примеси! Лопухнин, когда пришёл в себя, неоднократно прооперированный и загипсованный, он что сделал? Негнущимися губами. Он сиделке сказал:
— Слышь, — сказал, — сбегай за водкой. А то душа поёт.
Правда, сиделка вместо того, чтобы выполнить простейшую просьбу почти умирающего, никуда не побежала. А доложила лечащему врачу, что его подопечный пришёл успешно в себя и произнёс первые после клинической смерти слова.