— Слышь, — сказал, — сбегай за водкой. А то душа поёт.
Правда, сиделка вместо того, чтобы выполнить простейшую просьбу почти умирающего, никуда не побежала. А доложила лечащему врачу, что его подопечный пришёл успешно в себя и произнёс первые после клинической смерти слова.
Врач вместо того, чтобы на просьбу соотечественника по-людски откликнуться, вкатил ему какого-то снадобья внутривенно. Слава Богу, Лопухнин под его воздействием вырубился в результате. А то бы он сказал этому врачу-вредителю и этой сиделке. Хотя он и так сказал. От инъекции очнувшись.
— Если выходишь меня, — сказал он сиделке на её родном языке, — я тебя в знак благодарности два раза выебу.
Потом помолчал, провёл по треснутым в трёх местах губам языком и добавил по-русски:
— Хоть ты и крокодила страшной убойной силы.
Сиделка в ответ на его слова только оскалилась и в оскале произнесла:
— Alles klar, — и повторила: — Alles klar.
Или она не поняла смысла сказанного — при его произношении и состоянии здоровья это неудивительно, — или, наоборот, всё поняла, а оскал её означал улыбку надежды и мечты. И со временем оба свои обещания Лопухнин осуществил. Не дожидаясь выписки из больницы.
А после, в недалёком будущем, он обо всём об этом ещё и Брунгильде рассказал в красках. Хотя никто его не спрашивал и за язык не тянул. Брунгильда чуть со злости не лопнула и в ограждение не врезалась — он же, сволочь, в ВМW, на полном ходу, это рассказывал, когда по автобану они мчались на всех парусах. И Брунгильда потеряла лицо. Устроила искалеченному Лопухнину сцену ревности. То есть не то чтобы сцену… Она спокойно, вопреки всем правилам немецкого дорожного движения, остановила машину прямо на автобане и сказала одно слово:
— Raus! — Выходи, значит, на хрен.
— Куда? — не понял ничего Лопухнин и от неожиданности вышел.
А Брунгильда нажала ногой на педаль и рванула, и понеслась с головокружительной скоростью двести десять километров в час. Переломанного, не до конца сросшегося человека выкинула на скоростной трассе, где и остановка запрещена, даже по требованию. И, естественно, никто из немцев не остановился — раз запрещено. И Лопухнин, ссутулившись, шёл пешком, имея на обеих ногах в общей сложности восемь простых и пять осколочных переломов. А мимо него с рёвом неслись потоки страшных машин. И ни одна не посочувствовала. Правда, полицию кто-то на место события вызвал, и она, включив мигалку, Лопухнина подобрала. И по пути в участок всё допытывалась, как он оказался на дороге без авто. А Лопухнин отвечал им:
— Ich weis nicht. — То есть самому интересно.
Хорошо ещё Брунгильда сменила гнев на милость, приехала и так всё устроила, что штраф гигантский платить не пришлось. Сказала, что он, её Freund, только из больницы после тяжёлой травмы вышел, и, видно, это рассудок его помутился, отчего был Лопухнин без сознания и не владел в должной мере собой. Иначе бы он на автобан пешим порядком не выперся.
Шрамов на теле и голове Лопухнина было более чем достаточно, и в достоверности информации полицейские не усомнились. Они, наоборот, очень Лопухнину посочувствовали, посоветовали себя беречь, как копейка рубль бережёт, и, если что, обращаться — они, мол, для того и существуют, чтобы вовремя прийти на помощь.
— У нас в России тоже менты есть, — сказал им Лопухин вместо благодарности.
А Брунгильду он, в свою очередь, избил всеми четырьмя. Руками и ногами, в смысле. За угол её отвёл под ручку и там избил. Она к тем же полицейским вернулась избитая и обратилась.
— Спасите, — говорит, — Freund бьёт меня, как сидорову козу, а я не виновата ни в чём.
А полицейские ей говорят: «Бьёт, значит, любит». И смеются.
Потому что не приняли они её обращение всерьёз. На ней же никаких следов преступления от побоев не обнаружилось. Что-что, а бить Лопухнин умеет правильно и бесследно. Как бывший в прошлом спортсмен и учёный.
И бьёт он теперь Брунгильду с той же регулярностью, с какой любит — еженедельно. Ну, то есть не бьёт, конечно, а поколачивает. Любя. Если что не по нём. А чего бы и не поколачивать, раз терпит она. Прикипев к нему всей душой, как простая русская баба или как банный лист — не оторвёшь. Ну, и обидно бывает Лопухнину и досадно, что научное открытие у него с крючка сорвалось. Досадно, а упрекнуть в этом по-настоящему некого. Вот он и вымещает свою досаду на Брунгильде, с которой все его изыскания и начались. А чем они кончились, известно. Чуть на тот свет не попал он опережающими темпами.
Но это всё позже будет происходить. А пока он лежит на привязи, в белый саркофаг упакованный. Потому что всё у него перебито, смещено и вдребезги раздроблено. Вплоть до шейки бедра и основания черепа. И он лежит между жизнью, смертью и сиделкой и не шевелится. И Брунгильду больше всего пугает то, что не шевелится. И что она его любит — пугает. Как скоро выяснится, небезосновательно.
И зачем только Брунгильда признается ему в своей любви? Чистосердечно, как на духу.
— Люблю тебя, Лопухнин, — скажет, — вот. А за что и почему — не знаю.
А Лопухнин ей скажет:
— Есть в моём великом народе мнение, что любовь зла, полюбишь и козла.
— Was ist das «козла»? — спросит Брунгильда, словно все остальные незнакомые слова были ей предельно ясны.
«Как бы тебе это объяснить», — по сей день размышляет Лопухнин — и не объясняет. И какой из своих народов он имел в виду, не уточняет тоже.
Везде люди живут
Бельский в тылу врага
Чего-то надоел Бельскому весь этот Дойчланд, Дойчланд юбер алес. Неожиданно для него самого взял и надоел. И он с утра пораньше послал своего научного руководителя и шефа. Шеф ему говорит, кстати, вместо какого бы то ни было здрасьте, мол, надо и то, и это, и это тоже безотлагательно выполнить, а он шефу: «Да иди ты, — говорит, — на хер». Шеф: «Nicht nachher, sofort». Не потом, то есть, а срочно. По-немецки же «nachher» означает всего лишь «потом», а не то, что по-русски. Ну, и тут Бельский, конечно, начинает хохотать, по-детски радуясь этому случайному двуязычному каламбуру, и так получается, шефу в лицо он хохочет и радуется, поскольку неудачно шеф относительно него стоит. После этого не уйти с работы кажется Бельскому просто глупым. И он у шефа на глазах делает именно это — уходит. А шеф, несмотря на то, что был послан, остаётся в недоумении стоять. Он же считал Бельского исполнительным работником, будущим учёным и вполне культурным, как для русского, человеком. А тот взял и мгновенно коренным образом изменился, обнажив истинное лицо. Конечно, это вызвало у шефа некоторое недоумение.
Ну, и уйдя, начинает Бельский от нечего делать слоняться и ходить без разбору туда и сюда. По улицам, площадям, переулкам, проездам и тупикам столицы не нашей родины. Ходить лишь бы ходить. А когда ходить ему осточертевает, он идёт в бассейн, покупает билет — недешёвые же у них тут, собака, билеты, — раздевается и плавает. Плавает всеми доступными ему хотя бы частично стилями. Пока мышцы не начинают ныть и тянуть. Все мышцы, включая мышцы спины, лица и головы. Оказывается, голова тоже имеет мышцы, и они тоже могут ныть и тянуть.
И везде — и при ходьбе, и при плавании — встречаются Бельскому, что естественно, местные жители. Потому как их тут много, а он один. Конечно, они ему на каждом шагу то и дело встречаются. И Бельский ловит себя на том, что он думает о них. О каждом встречном немце. Смотрит на него и думает одно и то же. Причём смотрит он откровенно и нахально, так, что немцы смущаются. Или фыркают. Или отворачиваются демонстративно, или вдруг беспомощно здороваются. Один, правда, спросил, не нужна ли ему травка или что другое очень высокого качества и такой же степени очистки. А Бельский и его послал. Туда же, куда и шефа. Чтоб было им там не скучно. Вдвоём. Хотя этот, скорее всего, немцем не был — судя по тому, что был с ног до головы брюнетом, отливающим в синеву.
Особенно пристально разглядывает Бельский стариков, старцев — мать бы их. И чем древнее и немощнее старцы, тем дольше он их разглядывает. Пытаясь определить на глаз, сколько этим мафусаилам хр?новым лет. Восемьдесят есть? А может, все восемьдесят пять? А когда ему попалась рябая старуха при смерти, он подумал: «Ну, а эта-то падла ржавая чем в те времена занималась? Вот эта вот, с тампоном вместо правого глаза и с жёлтой от йода половиной лица». Такие операции делают при опухолях. Так что этой старухе можно позавидовать. Но она же не всегда была окривевшей старой каргой. Тогда она была как раз молодой, красивой и здоровой, как кобыла. Хотя, конечно, красивой она была вряд ли. Красивая немка — это нонсенс и, можно сказать, оксюморон. За очень редким исключением. Исключения бывают из всего. Они бывают даже из нонсенсов и оксюморонов. Но тогда, возможно, ей же самой из-за её неуместной красоты пришлось плохо. Потому что женщине с красотой в буднях военного времени ещё хуже приходится, чем женщине без красоты. И возможно, она легкомысленно попалась на глаза какому-нибудь гвардии сержанту-победителю, и он подгрёб её без лишних слов под себя, а потом ещё поделился от широты души её прелестями со всем своим доблестным отделением, а то и взводом.