Короче говоря, — казарменное положение. Голые стены Павловских казарм, усиленные занятия, маршировка, разборка и чистка винтовки. Ездили в Стрельну, стреляли в мишень. Солдатская жизнь! А мама действительно поняла и только сказала:
— Сыночек мой!
Ожидали каждый день и все же неожиданно прозвучало: завтра отправка. И завтра настало. Построились. Старались держаться молодцами. Лихо прошагали мимо чугунной решетки с черными царскими орлами, около Летнего сада, перешли Фонтанку по одному из пятисот петроградских мостов. Слева школа Штиглица поблескивает стеклянной крышей. Церковь святого Пантелеймона хмурится и смотрит подслеповатыми окнами на шагающую молодежь.
Ясный погожий денек. На Литейном — толпа любопытных. Тверже шаг! На улице уже зима, питерская — без снега.
Духовой оркестр сразу рванул и начал отчетливо, маршевым темпом выговаривать военный марш. Удивительное действие оказывает музыка! Под военные марши ноги сами идут туда, куда послала родина: на неприступные кручи Шипки, на ощетиненные стены крепости Измаил, на равнину Полтавщины, чтобы разбить наголову заносчивого короля Карла Двенадцатого, на Бородинское поле, чтобы сбить спесь с Наполеона.
Молодцеватые музыканты со всем усердием дули в медные трубы, барабанщик, отбивая такт, победоносно поглядывал по сторонам. Тромбоны рявкали, оглушая прохожих, корнеты задорно выговаривали мелодию. Раз-два! Раз-два! — призывала к четкому шагу музыка. Тут нельзя было сбиться. Левой-правой шагали за оркестрантами лихие добровольцы, отправлявшиеся на Восточный фронт.
Они прошли стройными рядами по Литейному проспекту — проспекту букинистов, книготорговцев, проспекту, помнившему о былых своих обитателях — Некрасове и Салтыкове-Щедрине. По обеим сторонам шествующей на фронт колонны с узелками, сверточками, озабоченные и гордые, спешили, старались не отстать родственники. А безусые курносые защитники революции шагали с серьезным видом: винтовка на ремне через плечо, походные вещевые мешки за спиной — левой, левой, левой!
И Евгению Стрижову не казался тяжелым вещевой мешок, и он вместе со всеми браво отбивал шаг — левой, левой, левой!
Вот и Невский проспект — пятиэтажные дома, зеркальные стекла витрин, вывески, рассказывающие о прошлом. На перекрестке Невского и Литейного, который по ту сторону уже становится Владимирским проспектом, высится домина, напоминающий сразу о трех богатеях: Палкине, с его рестораном, Соловьеве, с его торговлей, и Филиппове, с его кондитерской и «филипповскими» пирожками. Стрижов особенно хорошо был осведомлен о последнем — о пирожках.
Нет больше филипповых, нет палкиных и соловьевых. Ничего, что сейчас опустели витрины магазинов! Ничего, что окна забиты фанерой! Здесь еще расцветет, закрасуется невиданный город! За то, чтобы непременно, во что бы то ни стало сбылись все чаяния, идет сражаться славная питерская молодежь.
— Раз-два! Раз-два! Тверже шаг!
По Невскому свернули влево, направляясь к Николаевскому вокзалу.
— Раз-два! Правое плечо вперед — шагом марш!
Эх, жаль, что Кира Рукавишников не видит в этот момент Евгения!
С того момента как молодые люди перешли на казарменное положение, они как будто вступили в свой, отличающийся от всего остального, особенный мир. Та жизнь, которая складывалась до казармы, вдруг отодвинулась и стала бестелесным видением, смутным воспоминанием. Да, это, конечно, было: и мама, и университетские коридоры, и встречи с друзьями. Например, Кира Рукавишников. Конечно он был! Стрижов помнил его улыбку, его вихор, который покачивался, когда Кира играл на гитаре вальс «Лесная сказка». Но все это казалось теперь чем-то давним, похожим на блестки далекого детства.
Начиналась большая, суровая, подлинно взрослая жизнь. И все эти юноши вдруг возмужали, немного загрубели, стали мужчинами. Строевые занятия, целые дни на воздухе. Солдатская пища. Нары. Всегда одни и те же люди вокруг, свой мирок, свои казарменные шутки, разговоры. Да, конечно, они стали мужчинами!
Колонна шагала, оркестр громыхал. Никогда еще Стрижову не казался таким прекрасным этот город, его город, город, где он родился, где оставались все его привязанности, город, который он покидал.
Выйдя на площадь перед вокзалом, отряд по знаку командира грянул «Все тучки, тучки понависли». Пели не столько стройно, сколько молодо и задорно. Некоторые хотя и пели со всем усердием, но безбожно врали. Однако это нисколько не портило торжественности.
На вокзал к отправке эшелона прибыли представители от городского комитета партии, от военного командования.
Панюшкин в своей речи сказал:
— Мы верим, что вы не опозорите красного Питера, колыбели революции. Мы посылаем лучших сынов для полного разгрома наймита международной реакции — махрового мракобеса Колчака. Он держится только подачками империалистов и жиреет на чужих кормах. Но помните, товарищи красноармейцы, чем больше свиньи жиреют, тем ближе они к погибели. Смерть Колчаку! Ура!
Питерские железнодорожники превзошли себя: поданные для воинов теплушки были прибраны, благоустроены.
— Смотрите, ребята, и трубы дымят! — восторженно переговаривались юные добровольцы. — Теплушки-то отапливаются! Здорово!
В самом деле, в холодном, прозябшем Петрограде это было верхом заботливости и любви — обеспечить топливом вагоны.
Стрижов страшно смутился, когда Анна Кондратьевна, пробравшись к нему, сунула сверточек с фуфайкой и домашними постряпеньками и на дорогу торопливо перекрестила его дрожащей рукой.
— Храни тебя бог!
— Ну что ты, мама!
— Береги себя, тут отцовская фуфайка, ты ведь чуть что — и простужаешься! Неженка!
«Как она постарела и сморщилась!» — горестно подумал он.
— По вагонам! — раздалась команда. — Шагом марш!
Множество рук поднимается и машет отъезжающим. Паровоз пыжится, шипит, выбрасывает клубы дыма — и дергает состав.
5
Все эти переживания Стрижова были вполне понятны Маркову, поэтому он мог бы их изобразить. Даже то обстоятельство, что сам Марков родом из маленького Кишинева, а детство Стрижова прошло здесь, в столичном гомоне и шуме, — и это не смущало юного романиста. Теперь он знал Петроград, хорошо знал и успел полюбить этот удивительный, какой-то вдохновенный, песенный, с горделивой осанкой, с широтой и размахом и, несмотря на старинные здания, архитектурные ансамбли, памятники, — неиссякаемо молодой город. Поэтому ему не трудно будет поместить героя своего будущего романа в доме на Фонтанке и самому как бы превратиться в питерского паренька.
Но дальше Маркову встретились, кажется, непреодолимые трудности. Уж он ли не испытал все, что человек испытывает в обстановке боя! Он ли не был участником отчаянных атак, осторожных обходных операций, тяжелого похода, когда они прорывались из окружения… он ли не наблюдал изо дня в день, как талантливо, вдохновенно ведет свою бригаду на врага и одерживает победы Котовский! А вот представить и живо, достоверно, убедительно изобразить самарскую степь, каппелевский корпус, Уфу, Башкирию он никак бы не решился.
Кроме того, Маркову понятнее и ближе была душа кавалериста, а ведь там, на Восточном фронте, бесспорный перевес в кавалерийских частях был на стороне противника.
Кое-что Марков уже знал об обстановке на Восточном фронте в те годы. Он начал собирать газетные и журнальные статьи, касающиеся этого периода, а также военные обозрения и воспоминания участников, которые начали появляться в печати. Марков знал, что к началу марта 1919 года у нас было «8984 сабли», как выражались военные специалисты, говоря о кавалерийских частях, а Колчак располагал 31 920 саблями, в основном казаками.
Маркову случалось бывать в пешем строю. Особенно ему врезалось в память одно туманное утро, когда он лежал в окопах на берегу реки Здвиж рядом с Савелием Кожевниковым, ожидая сигнала атаки. Но, странное дело, он никак не мог вжиться в образ чапаевца, не представлял себя на месте Стрижова, а если начинал думать об этом, невольно сбивался на те зарисовки, которые даны в книге Фурманова.
Между тем замысел у Маркова был совсем иной. Главное же, Марков совсем не намеревался да и не решился бы делать литературный портрет Чапаева. А что он намеревался показать? В том-то и дело, что сам он этого твердо не знал.
— Погрузили вас в воинский эшелон, и вы поехали, — выспрашивал Марков у своего предполагаемого героя. — А что потом?
— Приехали в Самару, — охотно пускался в воспоминания Стрижов, — а там «веселенькая» картинка: искалеченные артиллерийским обстрелом дома, забитые фанерой окна, черные головешки пожарищ… Одним словом, война. У войны ведь безобразная морда. Помню, куда ни поглядишь, — мотки колючей проволоки, наполовину засыпанные снегом. На берегу реки Самары, на Хлебной площади в центре, на дамбе напротив элеватора и вообще везде — поперек улиц и площадей — борозды окопов, иди да гляди под ноги. Ведь только что здесь шел бой, прямо на улицах. На той стороне белогвардейцы-учредиловцы, на этой — недавно сформированные части Красной Армии… Пальба, кровь, трупы валяются… Кипящий котел! Старые царские чиновники саботируют, эсеры устраивают восстания… Сегодня мы, завтра они — так и переходило из рук в руки. Просто сказать: одержали победу! Каждый дом — неприступная крепость, из каждого куста — пулеметная очередь. А что творили там анархисты — уму непостижимо! Однажды они взорвали здание, где заседал ревком. Половина дома взлетела на воздух, а во второй половине, в той, что не взлетела, как раз и находились ревкомовцы. А тут Дутов. А тут разагитировали братишечек — матросскую часть какую-то, и пошла потеха. Выпустили из тюрьмы уголовников — представляешь, как они гульнули?