Вам смешно – детские мечты, маленькая любовная перед собой месть, письмо разгадано. Не буду Вас убеждать, не ради того пишу. Но так ясно иное, я так уверен, что и Вы поймете. Со всей прямотой говорю: да, есть и попытка мстить и детское воображение. Может быть, от них – поверхностный толчок. А дальше и вглубь упрямое, единственное желание немедленно, сейчас же до Вас добраться, и эта безнадежность сильнее того – о ней отчаяния. Правда, не забываю злорадствовать, что эта безнадежность сильнее, но в нас столько сочетается и одно так не умаляет другого.
Я часто думаю о людях дела. Они не боятся унизительных повторных просьб, они через скучные препятствия видят результат. Почему же у меня в самом важном нет выдержки добиваться – идти напролом или хитрить.
Вот и теперь вы около меня, с вашей помощью снова освобождаюсь от большой боли, становлюсь на какое-то грустное и мудрое свое место. С собой справиться хватает воли, и все-таки не переброшу ее на внешнее, не постараюсь Вас увидать, построить ту нашу неравную правильную идиллию.
Вам было суждено звать издалека, разрушая привлекательность простого уюта. Во мне ослабела потребность того, что из-за Вас кажется половинным и некрасивым счастьем. Но самый жар молитвенных порываний, непримененной доброты, сохранен и скажется. Пока темные поиски, глухая работа, только возможность новой замены, в которой – знаю – мое призвание.
Я устал и как-то особенно неспокоен – может быть, из-за тона письма: честность, не вызванная отношениями, легко их прервет, а я пишу, чтобы они были. Все мы одинаково нуждаемся в чем-то вроде женского благословения и сами не рады, если добьемся его обманом. Видите – напрашиваюсь, чтобы Вы ответили, похвалили за искренность, обнадежили.
Во мне мало гордости – буду считать дни.
Две судьбы
1.
У НАС, теперешних людей, нет легкой, обыкновенной, связанной жизни, и прошлое наше расколото: сперва один воздух, потом другой – горше. Пускай старые еще окружены прежним, а у молодых оно вытеснено, забыто – им же спокойнее. Но мы, стареющие и начинающие стареть, мы совместили обе невероятные крайности, часто их сопоставляем и тогда готовы просто улыбнуться тому, до чего они в нас и живы и раздельны. Только это не поражает нас раздвоением и слабостью, скорее придает новую медленную силу – от всего охваченного, от самой возможности прежнее и новое головокружительно-наглядно охватить. И каждый раз, как в трезвые наши дни чудом ворвется что-то из того, счастливого, воздуха – воспоминание, случайно ожившее, или человек, давно не виденный – мы по-тяжелому вдохновеннее и сильнее.
Такая неточная, еле уловленная последовательность иногда нечаянно промелькнет, обрадует – что-то найдено – и вдруг досадно забудется, пока громкий запоминающийся повод к ней опять не приведет, чтобы уже надолго закрепить. Вот эти слова о сопоставлении – боюсь, не довольно ясные – тоже как-то мелькнули, затерялись, и случайный повод, их воскресивший, недавняя встреча, сперва очаровательная, затем горько и странно обернувшаяся. Я собирался к людям, к едва знакомым, и заранее предвидел покорную скуку, которая всегда у меня бывает, если должен следить за разговором, придумывать ответы, занимать – только в минуты разряжения и лени, став зрителем, себя распустив, я любопытен к чужому и новому и чему-то учусь. Но в том случае следовало подтянуться – на всё время и без малейшего отступления.
Меня заставил пойти приятель, склонный в каком угодно кругу «искать человека», преувеличивать и потом непременно делиться своей «находкой». Я чересчур сам чувствителен ко всякому недоверию, спору или насмешке, чтобы еще других расхолаживать и обижать – и вот нехотя подчинился.
Совсем непонятно, откуда взялись у моего приятеля преувеличенные надежды и обещания – я немного знал хозяев, по ним судил о гостях и мог легко предсказать, какой будет тон и разговор: сначала о книгах или картинах (остатки всем надоевшей светскости), потом о единственно нужном – сколько такой-то зарабатывает и почему устроился лучше других. Вероятно, всё так именно и происходило, но я ничего не заметил и забыл о своем решении подтянуться, о предвидении скуки, о времени, поглощенный одним – что близко от меня Нина Павловна Р., петербургская дама. Я помню ее с довоенных балов, с подстроенных мною, будто бы нечаянных, встреч в желто-зеленом дачном поезде, и еще теперь холодею от тогдашней какой-то благословенной недосягаемости. У каждого есть воспоминание, всё по-новому трогающее и столь остро сохраненное, что даже в мертвые дни, даже будучи вызвано искусственно, оно от первого усилия, как заколдованное, оживает. У меня одно из немногих – бальный зал, где мы, неведомые студенты, восхищенно шепчемся в своем глухо-провинциальном углу, а Нина Павловна проходит мимо нас, рассеянно замкнутая, высокая и худая, и трогательно обнажена разрезом платья крепко-округлая нога.
В Париже не досягаемости нет, русские произвольно и скучно перемешались, и любые сближения, самые нелепые встречи стали возможны. Вот здесь, за столом, почти напротив, Нина Павловна, казавшаяся раньше полупризрачной, далекой, воображаемой, сейчас воплотившаяся и чудесно на себя, прежнюю, похожая – тот же маленький нос с горбинкой, спокойное бледное лицо, та же рассеянная вежливость, за которой редкая, каждый раз ошеломляющая, непонятная нам женская независимость. Нина Павловна улыбается – всем одинаково – легким шевелением губ и блеском равнодушных глаз, никого кругом не замечая и не вслушиваясь в отдельные слова, как будто она иностранка, не знает нашего языка, но доброжелательна и тактична. Я настойчиво ее разглядываю, не торопясь – времени сколько угодно – и наслаждаясь тем, что она рядом и не может противиться моему настойчивому разглядыванию. Этим довольствуюсь: я больше всего люблю то разгоряченно-мечтательное состояние, когда кажется, что хорошее непременно случится, а пока можно всякое усилие (по-богатому, по-обеспеченному) отложить, и вот особая прелесть – еще не обязался, еще приятно свободен и все-таки ничего не пропущу. Такое нелепое самоуговариванье вряд ли ведет к удаче, но за ним легкое утешение – поза благородно-сдержанная.
Направо от Нины Павловны, как раз против меня – приятель. Он назначил себе каждую минуту «искать», при этом нетерпеливо; он требователен и часто отпугивает вопросами, которые считает вопросами «по существу», которые многим кажутся смелыми, даже нескромными. Впрочем, Нина Павловна слушает одобрительно, как будто ее веселят, как будто способ собеседника занятный, смешной, новый, и отвечает ему коротко, в тон, иногда полуулыбкой или кивком головы. Мой приятель, обрадованный поддержкой, всё уверенней руководит разговором, старается и меня втянуть, покровительственно настаивает – мы на людях спевшаяся пара, наводим друг друга на выигрышное, и ему удобно оспаривать именно мои слова – но я устраняюсь и радуюсь, что не дал себя сбить, что по-взрослому выбрал то, чего хотел, и могу, молчаливо поглощенный, без устали любоваться. Мне удивительно обращение Нины Павловны с моим приятелем: он недавний, здешний, такой же, каким сделался я – это внимание и меня возвышает. Еще удивительнее просто видеть их рядом: они несоединимое, два разных моих времени, исполнение страшного сна, вроде того, детского, в котором непонятно очутились вместе гимназические и дачные друзья, который впервые показал, что я здесь и там, что это разное, что меня на оба хватает с избытком.
2.
Я люблю под вечер, после службы, – с головой еще затуманенной – гулять по городу, о себе не думать, себя не помнить в оглушающей уличной толкотне и потом заходить, куда попало, особенно в места блестящие и богатые. Не завидую людям, тратящим без счета, нисколько не восхищаюсь, но часто их холеное спокойствие, благообразие, манеры, помогают и мне отдохнуть от дневной ежеминутной грубости, и тогда, смешавшись с этими чужими, ничего не требующими людьми, блаженно полуотсутствую, могу быть занят любимой своей игрой – молчаливых надежд и ожиданий. Такая обстановка, богатая, удобная, ни к чему не обязывающая – читальни и холлы больших отелей, где человек аккуратно скромный похож на многих других и не кажется бедняком и самозванцем.
Вот так под вечер – вскоре после того чая – я однажды долго бродил и зашел в отель на Елисейских Полях, всесветно знаменитый. По огромному парадному коридору, опоясывающему весь нижний этаж, мимо разрисованных женщин, стройных и соблазнительных, мимо витрин, где выставлены игрушечные негритянки, курчавые, в красных бантах, и мудреные эмалевые пудреницы – не спеша, устало (как будто скучая в привычном месте) – я направился в библиотечный зал, неожиданно скромный и мрачный. Это большая тусклая комната, с грязным ковром, с тяжелой кабинетной мебелью, с книжными шкафами, которые – после шумной гостиничной яркости – кажутся лишними, как и всё это чинное, выцветшее, словно нарочно заброшенное помещение. Посередине (новое доказательство чьей-то намеренной небрежности) простой неуклюжий стол для журналов и газет. Я готовился к обычному удовольствию – взять английский «magazine», растянуться в огромном сонном кресле и пустить свое ленивое взрослое воображение по следам уже проложенным, чтобы смешались в одно (как это бывало и раньше) белокурые барышни на картинках, чинные люди кругом, мои уютные о себе и о них выдумки.