Неравенство
Ольга Муравьева: Записки об Андрее Завадовском
Прежде я верила – по-детски – каждому слову Андрея, считала его мнение решающим и мучилась, давая ему свои первые, еще ученические тетради. Если он хвалил, я видела блаженный и скорый успех, если молчал – стыдилась, сразу не узнавала прилежных своих страниц. Андрей очень ко мне добр и боится огорчить, еще больше боится обидеть и вызвать ссору, но всегда – от скучной честности – дает понять, что думает, и по-прежнему его молчание неприязненно. Я же злобно извожусь, почему он смеет судить, почему продолжает меня считать ученицей.
Буду справедлива: в финляндской санатории, где мы оба очутились после «событий», я долго оставалась девчонкой, вне жизни, с писательской отравой – откуда – и с жарким любопытством к чужому опыту. Этот взрослый смягченный опыт имелся у Андрея и меня очаровывал – что ж, приятно, когда вас хотят поднять, научить, обнадежить. Но такие уроки не могут вестись на равных, с соблюдением учительской деликатности, без доли «condescendance» – и вряд ли у нас было безукоризненно. Впрочем, нет, я сегодня настроена и вспоминаю мстительно, а в те давние дружеские годы принимала его суждения легко, без пустых и придирчивых подозрений.
Андрей уверяет, что женщины не видят, не хотят видеть своего охлаждения, зашедшей далеко перемены и тем искренне обманывают – наполовину себя, целиком других. Это намек, что также и я не замечаю своей к нему перемены. Бедный человек! Я отлично и давно всё знаю, но он один, больной, жалкий – не мне его добивать, и разве могу забыть, сколько за прежнее ему обязана. Чтобы потом не жалеть о потерянном около него времени, заказала себе по-писательски Андрея «изучить»: он современный, умный, но зря. Прилежно ищу, чего не хватает – кажется, основательности и упрямой веры.
После санатории – несколько лет в Берлине, однообразных и странных. Вслед за Андреем и я отмахнулась от знакомых и родственников – добровольное заключение вдвоем, нелепое без любви или ясной цели. Иногда тайно бунтовала, рвалась к людям, на свободу, но не смела свое нетерпение назвать словами и не могла представить возмущенного признания.
Мое равновесие было все-таки в том, что Андрей – превосходство, доброта, польза, единственно возможная опора, и что искать больше нечего. Во многом себя убедила сама – из-за первых его разговоров, проницательных и милых. А кое-что и он внушал, восхваляя – как-то бесстыдно – необыкновенное бескорыстие и совершенство «наших отношений».
Мама ждала предложения, но Андрей твердо знал, что я откажу или стану тянуть, и даже не хитрил. Ему и не стоило хитрить – мы постоянно бывали вдвоем, я продолжала – хотя бы внешне – подчиняться. Говорили всегда напряженно – о книгах, о любовных предчувствиях, о себе. Андрей без конца, с неприятным удовольствием, перебирал всякие про нас будто бы отвлеченные мелочи. Это удобно: можно многое сказать и признаться, в чем угодно, объясняя как бы чужой случай, ничего не требуя и себя ничем не связывая – нет прямых вопросов, бесповоротных и грубых, и ответов, после которых разрыв… Андрей сумел его избежать, умно и вовремя – и непростительно трусливо – во всем уступая.
Сознаюсь, мне уже тогда казалась невыносимой малейшая его вольность, прикосновение, невинные как будто слова «мы» и «нас». Из малодушия или жалости считала себя обязанной скрывать, поддерживать умиленность, придумывать, вместо жестокого «Андрей», ласковые новые имена: Андрюша, Аля, Алек. Последнее особенно не удавалось, и сейчас вспоминаю, брезгливо вздрагивая. Не решила, что именно в Андрее остро не по мне. Может быть, внешнее – его немужская белокурая хрупкость, ленивые, узкие, чересчур выхоленные руки или манера при всех подолгу лежать, с закрытыми глазами, с выражением какой-то нестесняющейся усталости. Нет, ужаснее другое – отсутствие достоинства, то жалкое, чего Андрей в себе не хочет признавать: он на словах сдержан и думает – этого довольно, терпеливая скрытность доказана. Между тем его настроение и нездоровье иногда так на виду, что кажутся позой – на жалость, на сочувствие, на геройство. И не только это: Андрей может не сделать усилия, нужного, благородного, но о котором не узнают. У него всегда перевешивается показная сторона, чего я раньше – из дружбы – не позволяла себе замечать.
Вероятно, права теперь – и совсем не рада грустному открытию: когда-то давно Андрей предложил уговор, правда, детский и стыдный, но почему-то меня поразивший – каждому из нас не думать о другом дурно и стараться оправдать любую слабость или вину. И вот, после стольких перемен, мне тяжело произнести осуждающие слова – даже ради справедливости.
Из Берлина, по чьим-то советам, мама и я переехали в Париж, Андрей за нами. В Париже два разных обстоятельства нас вполне естественно разделили. Первое – наша бедность. Меха и камни кончились в Берлине, и здесь мы третий год живем, не зная, на что, и откуда сыты. Мама целый день бегает за старыми американками и должна их водить к великосветской русской портнихе – давнишней приятельнице. Я служу в газете, где вижу занятых людей и не скучаю, но работаю за гроши. Мы в отвратительном темном отеле, спим на двуспальной кровати и невероятно зависим одна от другой. Мама, бедная, устает до обморока, и мне невыносимо стыдно приходить поздно, без конца писать или поправлять. Она безропотно добрая, но каждый вечер отравлен. Андрею повезло: у него богатый лондонский дядя, который считает его «ангелом», шлет чеки и удивляется скромным тратам. Я не завистлива и не люблю жаловаться, но жизнь Андрея настолько проще, пристойнее и милее нашей, что не может у меня с ним быть равенства или взаимного легкого понимания. Он несколько раз, с искусственно-веселой улыбкой, предлагал «по-товарищески» одолжить, но напуган молчаливым моим отпором и снова заговорить не посмеет. Я ни в чем Андрея не виню – он прав, устроившись лучше нас, по-иному живя и безупречно одеваясь – но глупое «социальное» неравенство остается.
Другая причина теперешней отчужденности – главная – в моем новом доверии к себе, легко объяснимом: я попала в настоящий хороший круг, сразу была принята как своя и – не хочу скромничать – расхвалена выше ожиданий. Андрей часто говорил, что стесняется, когда им заняты, о нем заботятся, и он этого не заслужил. По его словам, «надо добиться одобрения сведущих людей, плотного воздуха заслуг» – только тогда оправдано и лестно чужое внимание, иначе, оно, как «ухаживание матери или сестры, раздражающее, если несносна возлюбленная». И вот я, его бессловесная ученица, добилась этого «одобрения», и «сведущие люди» за меня. Андрей не может не споткнуться о зависть, хотя он благороден, в себе не сомневается и, в случае поражения, кого угодно признает несведущим.
Я бываю у него по вечерам, раза два в неделю, с предупреждением за сутки – он редко один дома. Если пропущу срок, он сам, не слишком настаивая – боясь показаться навязчивым – полушутливо, но со странными намеками, просит прийти и назначает день. Такое пригласительное, полное «смыслов», письмо, очень на него похожее, получила сегодня, и, кажется, оно толчок к этим запискам, задуманным давно.
Письмо Андрея
Оленька, родная, пишу Вам из кафе, где в первый раз. Оно около бульваров, но благообразное и неподвижное. В Париже много таких полупровинциальных кафе, и в них в это время – скоро шесть – у столиков сидят чьи-то подруги и жены и ждут. Сейчас появятся – из контор и банков – мужчины, и у каждой в глазах будет довольное и гордое: «c’est mon homme». Они правы – не надо любить, блаженствовать, изнемогать, чтобы радоваться простой и сладкой мысли: есть защита от бедности, от искушений, от страха перед людьми, сближающие успехи и веселое вдвоем непризнавание поражений. Пускай у иных эта опора случайная, ненадолго, все-таки остаются какие-то обеспеченные, осмысленно-счастливые дни.
Пишу Вам, мой добрый друг, медленно, смотрю, сравниваю, завидую, карандаш всё время наготове, вид рассеянный, кругом давно решили: поэт. Появляются первые мужчины, сначала, как водится, поцелуй, потом садятся, обнявшись или рука в руке. Быстро что-то рассказывают, должно быть, отчет за день, причем говорят больше женщины, заглядывая просительно, как будто ожидают одобрения. Иные пары немолодые, влюбленные жесты у них неуклюжие. Мне не мешает, что у всех выходит одинаково, что, может быть, они играют в любовь – без подъема, лениво, по привычке себя принуждая. Само это принуждение кажется мудрым – оно закрепляет отношения, единственно нежные, без которых нет ни опыта, ни таланта. Оленька, поймите, я думаю так не от одиночества и зависти, я кровно ощущаю этих правильных спокойных людей. И знаете, в чем они особенно правы – что не только любовное омертвение, кухня, дети, но и такие капельку лукавые свидания, в меру острое вино и что-то молодящее, заражающее в чужой нежности и возбужденности.