Свою рапсодию Набоков строит на бытовании пушкинской Адмиралтейской иглы в стихах русских поэтов, тех стихах, которых мы уже коснулись, и тех, на которые будет указывать сам набоковский текст. Во втором (воображаемом) разговоре в лесу Кончеев замечает Федору Годунову-Чердынцеву: “Вы порой говорите вещи, рассчитанные главным образом на то, чтобы уколоть ваших современников, а ведь вам всякая женщина скажет, что ничто так не теряется, как шпильки, – не говоря уже о том, что малейший поворот моды может изъять их из употребления: подумайте, сколько повыкопано заостренных предметиков, точного назначения которых не знает ни один археолог!”. Но дело не в политической и литературной полемике. Археология набоковского знания русской поэзии со всеми ее шпильками и колкостями проверяется поэтологическим шпилем, который потерять значит потерять всё. Всю нарративную интригу “Адмиралтейской иглы” можно представить как раскавычивание заглавия, превращение чужеродного названия – в зов и чин всякого истинного содержания.
Разговор ведут Федор Годунов-Чердынцев и Зина Мерц, работающая переводчицей в адвокатской конторе отвратительного Хамекке. Она с жалостью говорит о матери, неспособной даже к работе кухарки (так как будет рыдать на чужой кухне) и с презрением об отчиме: “…А гад умеет только прогорать, – по-моему, он уже прогорел, когда родился. Ты не знаешь, как я его ненавижу, этого хама, хама, хама…”. На что ее возлюбленный, человек по фамилии Годунов (“годувать” по-украински значит “кормить, вскармливать”), отвечает: “Так ты его съешь, – сказал Федор Константинович. – У меня тоже был довольно несимпатичный день. Хотел стихи для тебя, но они как-то еще не очистились”.
Зина Мерц – Мерцающая Память. “Как звать тебя? – вопрошает поэт. – Ты полу-Мнемозина, полумерцанье в имени твоем, – и странно мне по сумраку Берлина с полувиденьем странствовать вдвоем”. Это не обыгрывание имени героини в стихах. Все наоборот: имя собирает и держит стихи, и не только годуновские. Пульсирующая структура имени (женского имени!) восстанавливает утраченные времена и смыслы и возращает конститутивным для поэтического субъекта эффектом этой проработки. А.М.Пятигорский определил мироощущение Набокова как “философию бокового зрения”: “Набоков в своих романах и рассказах не смотрит на судьбу прямо, в упор (как на прямой вопрос – здесь не получишь ответа). Что-то можно заметить лишь где-то на краю зрительного поля ‹…› Для этого надо все время отодвигаться в сторону. ‹…› Но развилась эта “привычка” гораздо позднее (в “Даре” она незаметна). Может быть, то, что отъезд семьи его “отодвинул” от России, было первым шагом, а его произвольный переход от русского к английскому – вторым”. Лишь одна поправка: в “Даре” эта привычка уже есть, и весьма основательно.
“Дар” – это спор голоса громкого и тихого. Громкое, плоское, граммофонно-искаженное начало – Чернышевский; тихое – светлая белошвейность пушкинской иглы. Когда Анненский называет свои песни Тихими, он верен пушкинскому признанию: “Мой голос тих…” (I, 184). Опять из набоковского эссе Пятигорского: “Лолита – это бабочка, которая одно мгновение – душа, другое – вещь. Мышление здесь не найдет промежутка между ними или – чего-то третьего, лежащего как бы в ином измерении”. Таким образом, Зина Мерц – это мерцающая звезда, которая одно мгновение – Мнемозина, другое – вещь, игла. При первом свидании героев: “Она сидела у балконной двери и, полуоткрыв блестящие губы, целилась в иглу”; “ей была свойственна убедительнейшая простота ‹…› и самая быстрота их сближения казалась ‹…› совершенно естественной при резком свете ее прямоты”.
Для понимания мнемонически-благородной простоты Зины Мерц исключительно важен образ ее отца. “В ее передаче, облик отца перенимал что-то от прустовского Свана. ‹…› Судя также по его фотографиям, это был изящный, благородный, умный и мягкий человек – даже на этих негибких петербургских снимках с золотой тисненной подписью по толстому картону, ‹…› старомодная пышность светлого уса и высота воротничков ничем не портили тонкого лица с прямым смеющимся взглядом. Она рассказывала о его надушенном платке, о страсти его к рысакам и к музыке ‹…› или о том, как читал наизусть Гомера”. Прототип отца – Иннокентий Федорович Анненский. Вернемся к первому (воображаемому) разговору Годунова-Чердынцева с Кончеевым о литературе, когда Федор признается, что его восприятие “зари” – поэзии XX века началось с “прозрения азбуки”, которое сказалось не только в audition color? e (цветном слухе), но и буквально, – сказалось в заглавных буквах имен, “всех пятерых, начинающихся на “Б”, – пять чувств новой русской поэзии” (Бунин, Блок, Белый, Бальмонт, Брюсов). Но какова альфа этого символистского алфавита? “Переходим в следующий век: осторожно, ступенька”. Ступеньку этой поэтической лестницы, gradus ad Parnassum, занимает поэт на “А” – Анненский. С Годуновым они “одногодки”. Как Улисс, он не назван, он – “Никто”. Одна из царскосельских “тихих песен” “Среди миров” (1909) превратилась в жеманно-грассирующем исполнении А.Вертинского в знаменитый любовный романс:
Среди миров, в мерцании светилОдной Звезды я повторяю имя…Не потому, чтоб я Ее любил,А потому, что я томлюсь с другими.И если мне сомненье тяжело,Я у Нее одной ищу ответа,Не потому, что от Нее светло,А потому, что с Ней не надо света.
Имя этой острой астры-звезды – Адмиралтейская игла. Именно такое романсовое опошление, “Вертинка Пластинского” (по выражению Бориса Кузина) и раздражало Набокова, и не только его. В парижском стихотворении В.Ходасевича “Звезды” (1925):
Вверху – грошовый дом свиданий.Внизу – в грошовом “Казино”Расселись зрители. Темно.Пора щипков и ожиданий.Тот захихикал, тот зевнул…Но неудачник облыселыйВысоко палочкой взмахнул.Открылись темные пределы,И вот – сквозь дым табачных туч –Прожектора зеленый луч.На авансцене, в полумраке,Раскрыв золотозубый рот,Румяный хахаль в шапоклякеО звездах песенку поет.И под двуспальные напевыНа полинялый небосводВедут сомнительные девыСвой непотребный хоровод.Сквозь облака, по сферам райским(Улыбочки туда-сюда)С каким-то веером китайскимПлывет Полярная Звезда.За ней вприпрыжку поспешая,Та пожирней, та похудей,Семь звезд – Медведица Большая –Трясут четырнадцать грудей.
‹…›
На бедрах Etoile d amour,Несутся звезды в пляске, в тряске,Звучит оркестр, поет дурак,Летят алмазные подвязкиИз мрака в свет, из света в мрак.И заходя в дыру всё ту же,И восходя на небосклон, –Так вот в какой постыдной лужеТвой День Четвертый отражен!..Не легкий труд, о Боже правый,Всю жизнь воссоздавать мечтойТвой мир, горящий звездной славойИ первозданною красой.
(I, 293-294)
Возможность превращения Адмиралтейской иглы в женщину, разумеется, чистой красоты, а не кафешантанной и постыдной фальши, была задана самим Пушкиным. В “Медном всаднике” к описанию Адмиралтейской иглы сам Пушкин делает примечание: “Смотри стихи кн. Вяземского к графине З***” (IV, 379, 396). Речь идет о стихотворении “Разговор 7 апреля 1832 года”, посвященном графине Е.М.Завадовской. И такая отсылка понятна и единодушна принята всеми комментаторами, потому что у Вяземского: “Я Петербург люблю, с его красою стройной…”. Но “Разговор” Вяземского посвящен не северной столице, а известной петербургской красавице. В заключительной строфе:
Красавиц северных царица молодая!Чистейшей красоты высокий идеал!Вам глаз и сердца дань, вам лиры песнь живаяИ лепет трепетный застенчивых похвал!
Высокий идеал красоты и предмет бесконечного поэтического паломничества – Адмиралтейская игла, “Петербурга острие” (Хлебников). Любовно-эротический смысл пушкинского образа не только не ослаб в Серебряном веке, но даже усилился. Так, в мандельштамовском двустишии, посвященном Ю.Юркуну: “Двое влюбленных в ночи дивились огромной звездою, – / Утром постигли они – это сияла луна” (I, 158). Ильф и Петров в “Золотом теленке” отсылают уже не столько к пушкинской “богине цитат” (Шкловский), сколько к самой божественной цитатности Адмиралтейской иглы в Серебряном веке. Цитаты надо давить, как виноград, и втирать, как змеиный яд. Ильф и Петров знают в этом толк. В самом конце романа, после окончательного любовного фиаско с Зосей, великий комбинатор признается Козлевичу: “Вчера на улице ко мне подошла старуха и предложила купить вечную иглу для примуса. Вы знаете, Адам, я не купил. Мне не нужна вечная игла, я не хочу жить вечно. Я хочу умереть. У меня налицо все пошлые признаки влюбленности: отсутствие аппетита, бессонница и маниакальное стремление сочинять стихи. Слушайте, что я накропал вчера ночью при колеблющемся свете электрической лампы: “ Я помню чудное мгновенье, передо мной явилась ты, как мимолетное виденье, как гений чистой красоты” . Правда, хорошо? Талантливо? И только на рассвете, когда дописаны были последние строки, я вспомнил, что этот стих уже написал А.Пушкин. Такой удар со стороны классика! А?”.