— Да ты что? Что там будешь делать?
— Что ты, то и я.
— Не, ты еще не выросла… Стогов не разрешит. — А сам подумал о том, что как бы хорошо было, если бы Аста стояла на приступке сеялки рядом с ним с утра до вечера и помогала бы ему чистить зернопроводы. — Не разрешит Стогов, — сомневался он.
— А я попрошусь — и возьмет.
На заре мать разбудила Алешку.
Алешка умылся, поел картошки с молоком. Вышел во двор. Солнце всходит, а в Заозерье журавли плясовую наяривают, а скворец на скворечнике — сплошной оркестр: и свистит, и железкой об железку бьет, и в горлышке стекляшки катает. За амбарами все три козлихинских трактора гремят.
Алешка пошел за амбары. Там механизаторы хлопочут. Мощный ЧТЗ сцепил плуги, сверху — бороны, за плуги — вагончик. Два колесных собрались тянуть сеялки, культиваторы. На подводе Зинка Коровина, повариха, с котлом и чашками. Рядом с ней Клавка Сказко с саженей. Стогов водовоза Волосникова трясет:
— Где вода?
— Да хумут вот, починить ба…
— «Хумут, хумут»! — злился Стогов. — На охоту идти…
Алешка цеплял к трактору сеялку и поглядывал: не идет ли Аста. И проглядел. Она уже около Стогова стоит в курточке и в красных штанишках, а тот рукой машет, сердится. А потом кричит:
— Зинаида! Нужна помощница?
— Давай! — кричит Зинка.
И Аста уже на телеге.
Аркадий Мирушников тут же, наказывает трактористам:
— Лемеха запасные не растеряйте, да почаще посылайте на оттяжку.
Стогов собрал вокруг себя народ.
— Ну, еще раз с праздником вас, да и поехали.
Тракторы зарокотали, двинулись один за другим, за ними повозки и Стогов верхом на Пеганке. Рокотали трактора, и солнце поднималось, обещая погожий день. Алешка сидел на кожухе трактора и улыбался солнцу, и радовался, что едет сзади Аста. Она махала ему рукой и что-то кричала, но из-за тракторного гула ее не было слышно, да и не обязательно сейчас было слышать. У Алешки в ушах звучал сплошной гул счастья.
Ожидание
Зной палил уже много дней. Плыли ленивые облака. Казалось, их разморил жар, и нм не хочется двигаться. Почти каждый день то на юге, то на западе назревала гроза. Марковна смотрела из-под низко опущенного уголком платка в пепельно-синюю даль и шептала:
— Господи, пролей, уж сил нет с озера воду носить!
Муж совсем почти не помогает. Слаб он сильно. Как пришел из армии в сорок пятом больным, так и не окреп толком. Сторожит теперь за озером в загоне скот-молодняк, а днями, ровно сдурел, не вылазит из лодки: карасей ловит да волосяные петли на уток ставит. Еще книжки читает. Смолоду любит читать. И сыновей пристрастил к книжкам. А теперь, когда зори не гаснут, и вовсе не ездит сторожить: пастухи в степи ночуют. Но у него, у Матвея, хозяйство в порядке: сарай, клетушки всякие, в огороде у плетня сохнут поленницы дров. Так уж у Вороновых смолоду: ты свое дело знай — я свое. А Алешка, младший сын, на покосе с восхода до сумерек. Нажарится за день — не до хозяйства. Да и на вечерки уж ходит. Утром насилу разбудишь. «Подрос уж. Почти как Ванюшка стал», — думала с нежностью о младшем.
«Тяжело старухе, — сочувственно думал Матвей, — угробит ее жара». Но бросить цигарку и взять у Марковны коромысло не было сил и желания.
— Ты, мать, нынче не поливай — дождь ночью будет.
— Будет ли, Мотя?
— Будет, будет. — Хотя в то, что говорил, Матвей и сам не верил.
Густо наливались краснотой вечерние зори, и тогда Марковне давила на грудь тревога, тяжелая, неизъяснимая. Не находя себе места, бродила по избе, шла в огород, забывая зачем. А перед глазами одно и то же: огненный вполнеба закат и Иван с отцом — пилят у сарая дрова. Все говорили тогда, что такой закат к войне, а Ваня, грамотей, смеялся над этим предсказанием. И этот смех его ясней всего в памяти.
Год после войны еще ждала. Старик пережил горе и как-то скоро успокоился: сердце мужское крепкое. Сына в разговоре не упоминал. А когда Марковне не хватало сил, чтобы не высказать думы, старик говорил ей:
— Брось, мать, раны бередить.
— Как же, Мотя, вон пришел в Таскаево-то… И в городе, сказывают, вернулся солдат через год с лишним, а тоже похоронка была.
Матвей, не выдержав однажды, прикрикнул:
— Перестань ты жилы тянуть!
С той поры надежду в душе стала носить молча. Со временем будто сознанием смиряться начала, а из души надежду не выбросишь. А совсем недавно Матвей пришел пьяненький, сел у стола, в карточку сыновью уставился — и слезы потекли. Лицо было у него как всегда: не поймешь, о чем думает, и слезы высочились будто из камня-плакуна. Марковна зашлась тихим плачем, заодно жалея и старика. Матвей стирал слезы, и щеки шуршали под жесткой рукой, как песчаник.
— Все, мать, теперь все. — Значит, он тоже ждал эти годы, а теперь подвел итог. — Поплачь, и будет. Все!
А ночь была душная. Накалившиеся за день бревна избы издавали тепло. Двери в сенцы были открыты, а прохлада не наступала. Стены серели от поздней зари. Где-то далеко шумела молодежь, играла гармошка. Старикам не спалось.
— Алешка-то, — шепотом заговорила Марковна, — рубаху новую попросил.
— Ну?
— Да ведь ходют они с Астой-то Тынц. Гуляют.
— Ну и что ж? — недовольно спросил Матвей.
Марковна вздохнула, помолчала.
— Шумят, — прошептала вроде для себя. — Зря мы, Мотя, не велели Ване жениться: внуки были б — все легче. — Этим она как бы соглашалась с мужем, что «теперь все».
Матвей промолчал.
И опять был жаркий день, и Марковна хлопотала в огороде. Босиком ходила за хлебом в магазин, по улице, густо заросшей травой подорожником. Трава была жесткая, теплая, с прохладным гусиным пометом в ней. Кругом шумели кузнечики, и где-то в полях так же, как кузнечики, стрекотали трактора. Потом она заглядывала в сумрачный сарай, пахнувший теплым загнивающим навозом, собирала из куриных гнезд яйца. Ласточки смотрели на нее из лепных гнезд, вспархивали и с криком «тви! тви! тви!» вылетали и влетали в солнечный проем окошка.
Приходили соседские ребятишки, загоревшие и худые от беготни. Марковна рвала в подол зеленый горох, кормила их. Ели они горох прямо с кожурой, тихо переговариваясь, и баловались тоже тихо. Марковна смотрела на них, чуть улыбаясь и думая о чем-то своем. Изредка машинально говорила: «Не балуйтесь, бить буду».
Когда-то давно она говорила эти слова своим сыновьям, и это «бить буду» теряло для них смысл угрозы, потому что никогда она их не била, а они ее слушались. Отца сыновья боялись, были при нем стеснены. Выпив, он говорил:
— Я строг, но я делаю из вас мужиков. А мать — она курица.
После той ночи, когда было признано «теперь все», Марковна как-то ослабела, в движениях стала тише и безразличней к хозяйству. Все реже в воображении представляла возвращение сына и чаще думала о той неведомой стране, где он схоронен: «Ладно было б, чтоб березки были у могилки, как у нас».
В бога она верила и не верила. Молилась редко и теперь как-то даже спохватилась, что все равно встреча будет, но уже на том свете: «Только далеко больно он, свет-то тот, должно, большой — отыщемся ли?» Беспокоилась: встретятся, а как жить в том мире и что делать — было сплошной неясностью. Сон ее стал глубже и дольше, и даже днем, занавесив окна, спала часа по два. В лице у нее появилось какое-то неземное отрешение и смирение. Матвей, заметив все это, говорил:
— Развинтилась ты, мать. Хозяйство взапуск пошло.
— А куда нам, Мотя. Много ли на троих надо-то?
«Верно, — думал Матвеи, — много ли на троих… Пусть в спокое поживет».
А «спокоя» жизнь не сулила.
Старики ужинали сегодня поздно и не одни. Раз в месяц к ним приходят ужинать братья Диденки, пастухи, что пасут общественный скот. Деревня маленькая, в два посада, дворов на тридцать. По договоренности пастухи ужинают каждый день у нового хозяина. Им обязательно ставят поллитровку, кроме этого Диденки берут литр молока домой, в конце месяца деньги, а осенью — картошку. Пастухи Диденки никчемные: скот всегда приходил голодный и не поенный, но нанимать больше было некого: Волосников, что раньше пас, стал стареньким и совсем «сел» на ноги.
Братья Диденки были, как говорила Марковна, «блаженненькие» и страшно болтливые. Они много и глупо врали. Вранье было очевидное, не прикрытое какой-либо хитростью, и от этого казалось безобидным. В деревне к ним привыкли и не обращали на них внимания и, если кого уличали во лжи, говорили: «Ну и Диденко».
На дворе у Вороновых они появились шумно, когда Марковна доила корову, а Матвей, сидя на скамейке у сеней, чесал розовый бок поросенка.
— Здорово, дядя Матвей! — Старший, Сенька, сел рядом. Был он приземистый, какой-то шишковатый, с узким сухим лицом. Врать пошел карьером:
— Была у нас свинья — тридцать пять поросят приволокла. Тятя за голову схватился. Где, говорит, им титек брать, и давай каждый день по поросенку на стол. Не успели съесть, а она — еще тридцать пять.