— А ведь, в сущности, ты мне ничего еще не рассказал.
Я понял, о чем он говорит, но мне не хотелось понимать. Передо мной хлеб, ветчина, сыр, семюрское вино — мне надо заново приучаться к их вкусу. О них я и должен сейчас думать. И нет у меня ни малейшей охоты пускаться в рассказы о чем бы то ни было.
— Не рассказал? — говорю я. — А о чем, собственно, рассказывать?
Мишель вскинул на меня глаза.
— В том-то и дело, что я не знаю, — отвечает он.
Я отрезаю аккуратный ломтик хлеба, отрезаю аккуратный ломтик сыра, потом кладу сыр на хлеб, потом ем. А потом отпиваю глоток вина.
— Я и сам не знаю, о чем рассказывать.
Мишель тоже ест. И спрашивает, помолчав:
— Наверно, слишком много всего?
— А может, слишком мало. Слишком мало по сравнению с тем, чего не расскажешь.
Мишель озадачен. — Ты это всерьез? — спрашивает он. — Нет, — признаюсь я. — Может, это я так — для красного словца.
— По-моему, тоже, — соглашается Мишель.
— Но так или иначе, — добавляю я, — нужно, чтобы прошло время.
Мишель взвешивает мои слова.
— Пожалуй, — кивает он. — Время, чтобы забыть. А когда забудешь, рассказать.
— Пожалуй.
Больше мы к этому разговору не возвращались ни в последующие дни, когда искали следы Ганса, ни потом. А теперь, когда я все забыл — вернее, когда прошлое особенно властно завладело моей памятью, я не могу рассказать о нем Мишелю. Я не знаю, где теперь Мишель.
На другой день мы ждали во дворе фермы, и мать парнишки, который спасся при разгроме «Табу», рассказывала нам длинную повесть этих долгих лет. Потом домой возвратились мужчины. Они пригласили нас в дом, в большую продолговатую комнату, и тут нам в конце концов поднесли обещанный стаканчик вина.
В продолговатой деревенской комнате — а может, она служила кухней — было и тепло и прохладно, то есть, вернее, тепло, но временами набегала прохлада, а может, меня просто слегка знобило, то ли от усталости, то ли от рассказа о том, как разгромили «Табу», который тусклым голосом вел сын хозяина фермы, не умея ни выделить, ни подчеркнуть самые важные эпизоды этой истории, но от этого, пожалуй, его рассказ особенно на нас подействовал, не только на меня, но и на Мишеля, по-моему, тоже, так мне, во всяком случае, показалось, — простившись с хозяевами фермы, мы не обмолвились об этом ни словом. Смятение и ночь, смятение и смерть, и Ганс остался в группе, которая прикрывала отступление, то есть он не просто остался, он сознательно решил остаться, он сделал сознательный выбор. Мишель вспоминал, — да, точно, это он рассказывал мне о разговоре с Гансом и даже вспомнил, когда и где состоялся этот разговор, — Мишель вспоминал, как Ганс сказал ему: «Не хочу умереть смертью еврея!» — «Что значит смертью еврея?» — спросил Мишель. «Я не хочу умереть только потому, что я еврей». Ганс и в самом деле не хотел смириться с тем, что его судьба начертана на его теле. Только Мишель говорил мне, что Ганс выразился грубее, откровеннее — что ж, это было в его духе, Ганс в выражениях не стеснялся, маскируя крепким словцом свои самые глубокие чувства — так ведь принято называть подлинные чувства, как будто чувства обладают различным удельным весом — одни плавают на поверхности некоего водного пространства, а другие опускаются в некие заветные глубины. Но не об этом сейчас речь, а о том, что Ганс не хотел умереть, если уж ему суждено было умереть, только потому, что он еврей, он считал — так я понял из слов, сказанных им Мишелю, которые Мишель передал мне, — что этой причины недостаточно, вернее сказать, что умереть надо по более веским причинам, вернее, не умереть, а быть убитым, потому что он вовсе не хотел умирать — за это я могу поручиться, но он жаждал, чтобы немцы убили его, если уж этого не избежать, по более веским причинам, а не за то, что он еврей.
Потом нам поднесли по второму стаканчику вина, потом по третьему и под конец усадили за стол — «не побрезгуйте нашим обедом», — а паренек все продолжал свой тусклый рассказ, свой похожий на бред, бессвязный и тусклый рассказ о разгроме «Табу», да и сам этот разгром был не какой-нибудь там блестящей операцией, а чем-то бессвязным и тусклым, полицейской облавой, что ли, или, вернее, прочесыванием леса, откуда каждую ночь партизаны совершали налеты на окрестные дороги и деревни. Я сам однажды, а может, и два раза — впрочем, не помню, кажется, я путаю с другим маки, да нет, пожалуй, вряд ли, — принимал участие в одном из таких ночных рейдов «Табу» на машине, которая шла впереди, — и надо сказать, по ночам и деревни и дороги были в наших руках.
Но не об этом сейчас речь, а о том, что Ганс остался прикрывать отступление.
— Этот длинный парень в очках, одним словом, ваш друг, — сказал сын хозяина фермы, — его Филиппом звали, что ли, под конец он залег с ручным пулеметом…
Хозяйка фермы подкладывает нам на тарелки, а сама не садится. Опираясь руками на спинку стула, она не сводит глаз с сына, и во взгляде ее апрельский дождь пополам с солнцем, лучезарная игра капели, весенний ливень, готовый пролиться на склоненное над тарелкой лицо ее сына, а тот задумчиво воскрешает обрывки воспоминаний о разгроме, из которого он вышел цел и невредим, — о господи, ее сын цел и невредим, он рядом с ней, живой и здоровый, когда молчаливый, а когда озорной, и покрикивает: «Я голоден, мама, хочу пить, мама, дай-ка напиться, мама!»
— Ты чего же не ешь, мать? — спрашивает хозяин.
А парень из Лэня между тем понемногу начинает закругляться, но с какой-то минуты он больше не упоминает о Гансе — Ганс исчез. Еще тот парень в вагоне, тот неизвестный голос во мраке вагона, с которого все и пошло, он ведь тоже, подробно рассказав о Гансе, довел свой рассказ только до той минуты, когда началась вся эта заваруха. А теперь этот парень, сын фермеров из Лэня, приняв эстафету, сообщил новые подробности об уже известных нам фактах, пролил новый свет на некоторые факты, связанные уже с продолжением этой истории, потому что он дольше оставался с Гансом; он был в той группе местных крестьян, которые не отступили, которые решили вырваться из немецкого окружения, не углубляясь в лес, а, наоборот, пользуясь тем, что вдоль и поперек знают все тропинки, овраги, плетни, перелески, опушки, склоны, откосы, фермы, поля и пастбища, едва стемнело, пошли вперед прямо на немецкие линии и, улучив момент, проползли между эсэсовскими часовыми; некоторым удалось добраться до отдаленных ферм, хозяева которых помогали партизанам, — ночью им открывали двери, и вся семья, стоя в темноте за закрытыми ставнями, прислушивалась с бьющимся сердцем к треску эсэсовских пулеметов в ночи на холмах «Табу».
И вот вдруг рассказ этого парнишки из Лэня, сына фермера из Лэня, вызывает у меня в памяти другой рассказ, вернее, пока парень рассказывает о разгроме «Табу», спотыкаясь на некоторых фразах, как спотыкались той ночью партизаны о корни, коряги и камни, мне вдруг вспоминается другой ночной поход или даже не вспоминается, а в закоулках моего сознания брезжит смутная мысль, что я вот-вот вспомню другой ночной поход, что сквозь этот рассказ, сквозь его подробности пробивается другой рассказ о другом походе, хотя я еще не знаю точно, что это за поход и кому его пришлось совершить. Но не об этом опять-таки речь, а о том, что с какой-то минуты Ганс исчез из рассказа парнишки из Лэня. И внезапно до меня доходит, что нам никогда не найти следов Ганса.
Вот Блох — тот мирился с участью еврея. То есть, конечно, он был перепуган, и в то утро, когда я нагнал его на улице Суффло по пути к лицею Генриха IV и пошел рядом с ним, губы его были бледны и он весь дрожал. Но он смирился, то есть он сразу же настроился на то, чтобы покорно принять свою участь (и кто знает — правда, я не решусь в этом поклясться, — может, даже его радовала эта покорность, радовало, что приходится покорно смириться с участью еврея, ныне оскорбительной и опасной, но опасности эти — должно быть, утешал себя с печальной радостью Блох — извечно начертаны на роду евреям: вчера он отличался от других лишь внутренне, а сегодня, когда его заклеймили желтой звездой, это вышло наружу), принять свою участь со страхом и радостью и даже с некоторой гордостью — почему бы нет, — именно с гордостью, разрушительной, разъедающей, как ржавчина, гордостью.
— Ты бы лучше отошел от меня, Мануэль, — сказал он мне посреди улицы Суффло по дороге к лицею Генриха IV — у нас в то утро была лекция по философии.
— Почему это? — спросил я, хотя прекрасно знал почему, но мне хотелось, чтобы он сам объяснил почему.
— Разве ты не видишь? — ответил он и кивком подбородка указал на желтую звезду, нашитую на его серое пальто.
Тогда я рассмеялся, и боюсь, не прозвучала ли в моем смехе — если это так, от души каюсь — нотка презрения, может, я не совсем точно называю это презрением, но оттенок пренебрежения, холодности, который должен был уязвить гордость Блоха — его печальное и горделивое сознание, что вот наконец-то не на счастье, а на горе, только на горе вышел наружу тот чудовищный факт, что он чем-то отличается от нас.