В конце концов, пугая ливонцев русским пленом и обещая им спасение, Эрик убедил многих из них объявить себя подданными Швеции. Рыцарственный король, ученый и любовник, был в восторге от случившегося.
Далеко не в такой восторг пришел новый великий магистр ордена, Готард Кетлер (прежний, Фюрстенберг, сидел в осажденном Феллине, а чуть позже — в русском плену и великим магистром быть, естественно, перестал). Кетлер видел спасение Ливонии не в Швеции, а в Польше. Кетлер вел переговоры с королем Сигизмундом. Естественно, все это происходило в глубокой тайне.
Вспоминались давние связи Ливонии и Польши.
Некогда Конрад Мазовецкий создал орден Братьев Добжиньских. Этот военный, рыцарско-духовный орден воевал в Прибалтике в основном с литовцами и жемайтами — еще до появления на этих землях рыцарей-тевтонцев. В войне с прусами Братья Добжиньские не преуспели. В 1235 году произошло их официальное слияние с Тевтонским орденом. Как и ливонцы, Добжиньские Братья носили белые плащи с изображением звезды без меча. Меченосцы, еще один орден, действовавший на тех же землях с теми же целями, получил свое название по знаку на гербе: маленький красный крест с расширяющимися концами, а под ним — вертикально положенный меч. Меченосцы носили красные плащи — в отличие от ливонцев.
Весь этот древний прах, мечи, звезды, черные и белые облачения, были вытащены на свет королем Сигизмундом и магистром Кетлером при переговорах в Вильне. Дело было нешуточное. Речь шла о разделе Ливонских земель. И сделать это нужно было до того, как на них утвердится русский медведь.
Эрик Шведский тянул руки к Ревелю, Сигизмунд Польский — к Ливонии.
Русские спешили. Нужно было успеть взять Феллин до того, как поляки примут окончательное решение.
* * *
Подкоп занял остаток дня и всю ночь. Решили не спать. Запалили факелы и продолжили работу. Рядом с местом подкопа горел костер, и видно было, как мелькает на фоне горящего пламени тонкая фигурка Евдокии. Девушка носила воду — где только брала? — и каждый раз показываясь из ямы, люди могли умыть лицо и выпить глоток-другой.
К их лагерю подходили и другие русские воины. Для каждого у Евдокии находился глоток воды и ласковое слово. Никто не понимал, как очутилась здесь эта девушка, ясная и светлая, точно снежинка. Конечно, в русском лагере были женщины. Подруги и жены солдат, отбившиеся от ливонских наемников маркитантки, разного рода «веселые дамы». Но ни одна из них не была похожа на Евдокию, хотя и среди таких, конечно, встречались заботливые и добрые.
Севастьян орудовал лопатой наравне с остальными. Его кожаные перчатки были испачканы и вот-вот грозили лопнуть, но он не обращал на это внимания. Ему хотелось, чтобы Курбский, когда завершится осада, похвалил его прилюдно. Чтобы Адашев — который, по слухам, тоже где-то здесь, — отозвался о с одобрением. Чтобы известие о его доблести до государя. Это было вполне извинительное честолюбие для молодого человека.
Кругом галдели голоса. Ставились подпорки, чтобы стена не обрушилась раньше времени. Снаружи суетились осажденные, что-то сыпалось то и дело со стен, но всякий раз потоки горячей воды и град камней проносились втуне. Ни один из Севастьяновых солдат не был даже задет ими. В последнее мгновение они успевали отойти, нырнуть в подкоп или прижаться к стене.
Почему так происходило, никто не знал. «Может, это Евдокия нас хранит? — подумал неожиданно для самого себя Севастьян. — Может, она — наш добрый ангел? Наш хранитель?» Он слыхал о том, что некоторые отряды возят при себе живые талисманы. Это может быть кошка, собака, ребенок, женщина, птица в клетке — любое существо, какое только случится. И пока это существо находится с отрядом, отряд будет жить и побеждать. Конечно, без потерь не обойтись, на то и война, но по сравнению с другими отрядами, которые не потрудились обзавестись таким талисманом, эти потери всегда оказываются ничтожными.
Суеверия, подумал Севастьян, качая головой. Глупости! И все же Евдокия незримым образом хранила саперов от гибели, и не признать этот очевидный факт было бы глупо.
Когда Севастьян в очередной раз высунулся на поверхность, он увидел, что к нему приближаются человек семь-десять во главе с каким-то долговязым субъектом.
— Никифор Серьга, — сообщил этот субъект. — Ты Глебов? Меня к тебе прислали в помощь. Вы поздно прибыли, не успеваете. Нам нужно к рассвету уже заложить все мины, чтобы утром взорвать. Давай, показывай — где и что делать…
— Рад тебе, — отозвался Севастьян. — Кто с тобой?
— Мои солдаты, — отозвался Никифор. — Из полка князя Курбского.
— Тебя Курбский прислал?
— Именно.
Севастьян ощутил прилив радости. Значит, запомнил его князь, позаботился о том, чтобы работа была выполнена в срок. Конечно, Глебов понимал: Курбский больше заботится о ходе осады и штурма, нежели о том, чтобы какой-то Севастьян Глебов имел пригожий вид в очах государевых, и все же… ему было приятно.
Они нырнули в яму. В темноте, рассеиваемой слабым светом двух коптящих факелов, мелькали лопаты. Солдаты Никифора начали вытаскивать землю и камни, а люди Глебова продолжали копать и расковыривать стены с помощью ломов и киянок. Шум стоял оглушительный. Люди не разговаривали, работали как автоматы, на пределе сил. Они знали: стоит остановиться — и все повалятся кто где стоял и тотчас заснут на месте. А работа еще не закончена. К утру Феллин должен пасть.
Никифор с Севастьяном, расставив людей по местам, вышли на воздух и направились к телегам, туда, где ждали своей очереди бочки с пороховым зельем. Стоило отойти от стен на десяток шагов — и тишина буквально оглушила двоих молодых людей. Хотя и здесь шумели, но открытое пространство и приглушенные голоса показались им блаженством по сравнению с норой под стенами, где каждый звук тысячекратно усиливался эхом.
При свете луны Глебов разглядел, что его помощник довольно молод, но выглядит потрепанным, как будто жизнь уже успела потаскать его по таким местам, куда упаси Бог сунуться человеку со слабыми нервами и некрепким здоровьем. Особенно старили Никифора глаза. Они глядели с постоянной тоской. Как будто жил в груди этого человека незримый червь и точил его страшной печалью.
— Пойдем к нашему костру, — предложил Севастьян. — Отдохнем хоть немного. Я, честно тебе скажу, еле на ногах держусь. Все-таки у меня такой привычки нет, как у моих людей.
У тебя сброд какой-то каторжный, так мне Курбский сказал, — заметил Никифор, шагая рядом с Севастьяном.
— Верно… Сам не знаю, как удалось совладать с ними, но теперь они меня слушаются. Только о том и думают, как бы мне угодить да заслужить прощение в очах государя.
Никифор остановился.
— Знаешь, какая беда у нашего государя? — тихо спросил он. — Да не у него одного, а у всего народа?
Севастьян ничего не знал…
На Москве скончалась кроткая царица Анастасия Романовна Захарьина. И запели по бесконечным дорогам российским калики перехожие, оплакивая кроткую царицу вместе с царем и всем народом:
Приутихло-приуныло море синее,Глядючись-смотрючись с черных кораблей. Приутихли-приуныли поля зеленые, Глядючись-смотрючись на государев двор. Преставляется царица благоверная: В головах стоят два царевича, В ногах сидят две млады царевны, Супротив стоит сам грозен царь,Грозен царь Иван Васильевич. Говорит царица таковы речи: — Уж ты слушай, царь, послушай-ка, Что я тебе, царица, повыскажу: Не будь ты яр, будь ты милостив До своих до младых двух царевичей. Не будь ты яр, будь ты милостив До своих князей, до думных бояр, Не будь ты яр, будь ты милостив До своих солдатушек служащих, Не будь ты яр, будь ты милостив До всего народа православного…
Не стало женщины, чья любовь покровом укрывала и царя с его безумными вспышками гнева, и всю землю, над которой Иоанн Васильевич был поставлен монархом коронованным. И тотчас закопошились по всем углам Кремля таившиеся дотоле змеи.
Нет, не люди под «змеями» разумеются, но людские страсти, бесовские наваждения, живущие в людской груди. Братья Анастасии, Захарьины, ненавидели Адашева и Сильвестра. Сильвестр хоть и находился в отдаленном монастыре, но и оттуда доходили до Москвы слухи о его благочестии, о его молитвенности, о том, как любят и почитают опального протопопа окрестные люди и местные монахи. Как такое стерпеть?
Царь предавался яростному отчаянию. Царица стыла в гробнице, а Иван Васильевич раскалялся и распалялся все больше и больше, так что уже и самые слезы начинали закипать на его щеках. Горе растерзало его. И все кругом, больше в угоду государю, проливали горючие слезы. И вот под личиной усердия, посреди этих слез, начали появляться первые признаки гнусной клеветы.