По воскресеньям оркестр заключенных давал концерты на лагерной площади. Музыкантов, видно, кормили лучше, они были похожи на людей, только тоже непроницаемы и безмолвны. Усаживались как в пустыне, словно не было вокруг них кольца живой человеческой толпы, и вдруг совершенно неестественно над площадью вспыхивал праздничный музыкальный фейерверк «Голубого Дуная», такой неприличный в концлагере, среди его земляных террас, мертвых бараков и колючей проволоки. Как-то Танюшка подошла совсем близко к одному из музыкантов, пожилому русому крепышу с седыми висками. Это было в антракте, и он неторопливо разглаживал йоты на легоньком пюпитре. Он вдруг взглянул на Танюшку, и рука его от нот чуть скользнула под ее подбородок. Танюшка так и не могла вспомнить, на каком языке он успел сказать ей, что она хорошая девочка и что у него такая же осталась дома. Она стояла и ждала, не скажет ли он еще чего, не посмотрит ли. Нет, он забыл о Танюшке до самого окончания концерта, когда, вставая, хитро ей подмигнул и щелкнул пальцами.
После этого случая заключенные перестали быть для нее только страшным зрелищем, живыми привидениями, проходящими вверх и вниз по дороге. Но легче от этого не стало. На душе было смутно, а спрашивать взрослых было дело вполне бесполезное, это она знала по опыту. Дедушка, с очками на носу, всё перечитывал свой труд, ворочая страницы плохо сгибающимися пальцами, а мама была рассеяна, тревожна, всё ходила узнавать, не слышно ли чего о папе. Папа был на войне. Это казалось Танюшке более спокойным, чем их тыловое беззащитное скитанье. У него есть ружье, он может спрятаться в бункере. А когда над ними здесь медленно грохочут тяжелые от бомб американские эскадрильи, то от них совсем некуда скрыться — все ложатся на свои матрацы и закрывают глаза, и шепчут молитвы. Иногда Танюшка кладет себе подушку на голову. Начинается пальба «флака», и после пролета эскадрилий полы палаток прорезаны своими же осколками. Дети собирают их еще теплыми и спорят, у кого крупнее… А Толя на вопрос Танюшки о заключенных — «За что их посадили» — сказал как-то: «За то, что они люди, маленькая, а это вещь непростительная в наше время». Взрослые любят говорить глупости, и хотят еще, чтобы им верили.
Да, Толя. Вот и увезли его в чужой мир, за пределы лагеря. Его мать ходит вся потемневшая, молчит, смотрит враждебно. Только когда пришел черед и Танюшке попасть в партию уезжающих, решилась она пойти к Елене Николаевне. Сначала обежала весь лагерь — попрощаться. Посидела на холмике с выгоревшей травой у птичкиной могилки, потрогала пальцем шершавую пору старой груши на площади, прошлась по усыпанным щебнем дорожкам между палаток, посмотрела на волшебный козий лесок под умывальмым склоном. Неужели ей жалко всего этого? Все большие так стремятся уехать. Ужасные, мол, условия. Очень интересные условия, по-танюшкиному, но, конечно, такой ереси никому не скажешь. Напоследок робко вошла она в палатку-цирк и подошла к сеннику Елены Николаевны. Та сидела с немецким словарем, поджав ноги, что-то быстро писала и хмурилась.
– Елена Николаевна, мы завтра уезжаем, — сказала Танюшка, — до свиданья!
Елена Николаевна подняла глаза и даже улыбнулась:
– До свиданья, деточка. Счастливого пути и дай вам Бог хорошо устроиться.
– Можно мне написать Толе?
– Конечно. Он будет очень рад. Он и то спрашивал — как мой шнипс поживает.
Толя спрашивал о ней! Как хорошо. Милый, милый Толя. Танюшка бегом примчалась в свою палатку, вытащила из-под подушки свою сумочку с «драгоценностями» и нетерпеливо высыпала их на одеяло. Были там — перламутровые четки, сломанная брошь-камея, пузырек от духов, из которого еще пахло, если сильно потянуть носом, папина запонка с синим камнем и длинный, гладкий осколок «флака», найденный Танюшкой у их палатки. Поколебавшись, она выбрала осколок. Потом вырвала листок из рисовальной тетради и написала крупно и старательно:
«Дорогой Толя! Мы с тобой друзья навеки. Посылаю тебе на память мой осколок». Немножко подумала и приписала: «Уважающая тебя Танюшка».
ЭКВАТОР
– А мы едем в Бразилию, — сказал Тосик и присел на корточки, рассматривая, что делает из грязного песка Маринка. Пришлепывая ладошкой не то пирожок, не то черепаху, Маринка ответила, не поднимая глаз:
– А мы в Чили.
Тосик помолчал, потыкал бережно пирожок:
– А отчего не в Бразилию?
– В Бразилию бабушек не берут, – вздохнула Маринка и стала счищать с пальцев палочкой налипшую грязь.
– А сестер берут? – заинтересовался Тосик и прибавил по ассоциации: – Наша Ленка дрянь, я ей морду набью, так будет знать!
– Так нельзя говорить, – сказала Маринка строго и стала. Она была худенькой и самоуверенной девочкой и в балетной школе считалась лучшей ученицей. Тосик же был приземист и тяжеловат, в крупных веснушках и с соломенными бровями. Он прекрасно умел свистеть, ходить на руках и постоянно оказывался на крыше барака, откуда его снимали с приставной лестницей. Отравой его жизни была старшая сестра Ленка, докладывавшая матери обо всех художествах. Клалось, у нее не было другого дела, как следить за ним, не сводя глаз, и, когда его предприятия достигали критического пункта, лететь к матери, задыхаясь от негодования и радости; «Ма-а, Тоська разбил сейчас окно в 23-м бараке. Ма-а, Тоська порвал штаны на колючей проволоке… Тоська застрял под забором и его не могут выдернуть!»…
Мать вытирала о фартук усталые руки и, бросив стряпню, шла за Ленкой. «Вот придет отец, подожди», – говорила она только что выдернутому чаду, плетущемуся за ней в легкой расслабленности после пережитых сильных ощущений. Отец приезжал под вечер со своей работы, загорелый, перемазанный и изодранный не лучше сына. Довольный, что наконец дома, он не мог заставить себя его выпороть. Он пускал только страшный блеск в глаза и говорил мрачно: «Марш в угол»!» И хотя угол был плотно привален всяким барахлом, Тосик послушно и неудобно протискивался в него и застывал в жалкой позе, обняв мешок с картошкой. Если о нем забывали, он громко тянул носом, и отец подмигивал матери на унылый мальчишеский затылок:
– Что, мать, простим уж — так и быть, — и мать улыбалась рассеянно: «Да уж как хочешь!» — и примащивалась под лампочкой чинить мужнины носки. Лампочка была тускловата и висела голая, без абажура, на пропыленном шнурке. Под ее светом склоненная голова матери поблескивала невеселым лоском. А отец, дымя, разглаживал на столе шершавыми ладонями карту Южной Америки, сдувал дым на сторону и говорил с наслаждением:
– Да, а тут вот — это все тропические леса, тут белых еще и не бывало; а тут болота, желтая лихорадка. А вот тут самый экватор проходит… Думала ли ты, мать, что поедешь на экватор? — И она ухмылялась, откусывая нитку и не поднимая глаз: «Заедешь и на экватор»… — говорила тихонько и кончала многоточием, за которым стояло в прошлом столько пролитых слез, столько бледного ужаса и просиженных ночей: «заедешь и на экватор»…
Ленка мыла посуду, а Тосик подходил к отцу и смотрел на карту тоже, на ее зеленые, синие, коричневые пятнышки, — и ему было совсем не страшно попасть на экватор. Он уже представлял себе, как интересно будет пролезть под самым этим канатом, вокруг земли обтянутым, и как индейцы помогут ему, бледнолицему брату, из-под него выдернуться.
Мать же, крестясь на ночь на темную иконку над койкой, шептала: «Господи, сделай чудо, не допусти. Чтобы не надо было экватора. Сделай чудо, Господи!»…
ПАДЕНИЕ СЕМЕНА СЕМЕНОВИЧА
Утро было тирольское, дождливое… Вся обширная площадь между госпиталем и семнадцатым бараком стада прихотливым сплетением прозрачных луж и островков светлою щебня, а в самой большой луже тихо отражалось пасмурное небо и вонзенная в него мачта с унрровским флагом — он чуть полыхал, простирая в это неумолимое небо свое белое крыло с красными полосками недоступных свобод. По хмурым склонам ползли молочные облака, а с самого крутого и каменного свисала трепетно-белая полоска грохочущего водопада.
Но довольно поэзии. Семен Семенович, по крайней мере, совсем ее не чувствовал, когда шел, лавируя через площадь, с утренним судочком пахучего чая, приятно греющего паром его озябшие пальцы. Ему хотелось есть. Просто есть. А день только начинался. Было такое ощущение, словно желудок, потеряв надежду на получку решил связаться узлом и стягивается всё туже и туже, – ну, словом, ощущение знакомое, бедствие, так сказать, народное, а на миру и смерть красна. Дело было совсем не в этом. Дело было в том, что Семен Семенович имел полную возможность насытиться — если бы только захотел…
— Доброе утро! — голос Ирочки звучал лукаво и немножко самонадеянно. Глаза ее смеялись и по-утреннему свежее личико цвело в улыбке. Она тоже бежала за чаем, размахивая кастрюлькой, и Семену Семеновичу показалось, что на мгновение солнце прорвало дождевую завесу и осветило самое его сердце.