Ноги Одеда стали ватными; спотыкаясь, он добрел до своего молоковоза, включил двигатель и направился в центр деревни. Там он остановился, вылез наружу, отвинтил сливной клапан у основания цистерны, заперся в кабине и опустил руку на шнур гудка. Молоко широкой пенной струей хлынуло на землю и затопило всю улицу. Пронзительный гудок и мычание голодных телят в загонах, разбуженных сладким знакомым запахом, поднял на ноги всю деревню.
— Это была самая прекрасная минута в моей жизни, — признался Одед. — Так ведь гораздо лучше, чем ворваться в дом и убить их обоих. Правда, вся эта история влетела мне в копеечку: молоко, развод и тому подобное, но сказать тебе по секрету, Зейде, это было огромное удовольствие…
— Хочешь погудеть? — спрашивает он в который раз.
— Конечно, хочу.
Только нестройный хор лягушек вторит долгому гудку, да луна бежит за нами, цепляясь за ватные лапы облаков.
Несколько недель назад в письме к Наоми я описал, как выглядит теперь наш деревенский клуб. Полуразрушенные стены его, поросшие диким плющом, увенчаны менорой[100] из семи голубиных гнезд. Ласточки снуют туда-сюда сквозь вентиляционные люки, неся в клюве снедь для своих птенцов, а старая кинобудка превратилась в логово змей. Вход забит деревянными досками, местами выломанными, а если зайти внутрь — в нос ударяет тяжелый и спертый дух человеческих испражнений. Я прихожу сюда, жду, пока глаза мои свыкнутся с темнотой, и сажусь на один из грязных стульев. Скрип старого рассохшегося дерева вызывает переполох среди множества пернатых обитателей этого места.
Однажды я застал здесь Папиша-Деревенского. Он тоже иногда наведывается в сельский клуб, расчищает себе место среди горок голубиного помета и усаживается со старческим вздохом. Всего несколько лет назад сюда привозили последний спектакль, на котором, по словам Наоми, Папиш-Деревенский «выдал свой короннейший номер». Из города приехал театр; одна молодая актриса, прославленная красавица, взглянуть на которую сбежалась молодежь со всей долины, поднялась на сцену и вела себя, как богиня, соизволившая явиться во плоти пред коленопреклоненным народом.
Вдруг Папиш-Деревенский, успевший к тому времени постареть и отяжелеть, поднялся со стула и громогласно заявил: «А у нас тут много лет назад жила Ривка Шейнфельд, и была она, да будет вам известно, моя юная госпожа из телевизора, намного красивее вас!», а затем, отмахиваясь от хохотавших соседей, покинул зал. Папиш по сей день обижен на Яакова за то, что «из-за его любви к рабиновичевской Юдит Ривка покинула деревню и забрала свою красоту с собой, а нам не осталось ничего, кроме как кувыркаться в грязи и собственном уродстве…»
Дом, в котором жил альбинос, тоже давно разрушен. Крыша была изъедена холодными ветрами и дождем, черви и жуки подточили деревянные балки. Весь дом как бы уменьшался в размерах, съеживался, а после того, как исчез, лишь выросшие на развалинах анемоны указывали на то, что тут когда-то было человеческое жилье. Однако птичник, сооруженный некогда альбиносом, а затем перешедший во владения Яакова, по-прежнему стоит во дворе.
Никто более не наполняет кормушек и не чистит клетки, канарейки свободно влетают и вылетают в отрытые настежь дверцы клеток, да и сам Шейнфельд по прошествии многих лет никогда не наведывался в птичник, избегая встречи со своим прошлым.
— Ранним утром и поздним вечером, — сказал я, — время тянется медленнее, чем обычно.
— Оно притормаживает на поворотах, чтобы мир не перевернулся, — рассмеялся Одед.
Мы подъезжали к деревне.
— Все, приехали, — объявил Одед, развернул молоковоз и покатил по узкой дороге, огибавшей Кфар-Давид.
Раньше она была проселочной. Летом ее взрыхляли тысячи копыт, колес и сапог, а зимой она покрывалась темной, липкой грязью. Затем ее вымостили дробленым базальтом, привезенным с гор. Теперь же на этом месте проходит довольно широкое шоссе, покрытое асфальтом, километра в полтора длиной. Почти на самом перекрестке стоит автобусная остановка, сколоченная из листов жести.
На скамье сидел Яаков Шейнфельд — маленькая, сморщенная мумия любви в синих штанах и белой хлопчатобумажной рубашке. В тени деревьев его ожидало постоянное такси, на заднем сидении которого спал водитель.
Одед притормозил, заглушил мотор, и в уши хлынула тишина. Он выглянул из окна кабины и весело крикну
— Как дела, Шейнфельд?
— Заходите, заходите! Хорошо, что пришли, друзья мои! — сияющий, как жених под хупой,[101] воскликнул тот.
— А где же твоя невеста, Шейнфельд? — решил подзадорить старика Одед.
Однако взгляд Яакова задержался на нас лишь на мгновение и снова ушел куда-то вдаль.
— Посмотри на него, — снова обратился Одед ко мне, — если бы он был лошадью, его давно уже следовало пристрелить.
Синий «Форд» промчался по дороге мимо нас.
— Заходите, заходите, — вновь забормотал Яаков ему вслед, — у нас сегодня свадьба, заходите…
Он улыбался, приветственно кивая головой, глядел на дорогу и не обращал на нас никакого внимания.
Глава 6
Даже отчаянным лгунам хорошо известно, что правда и ложь не исключают друг друга, а, напротив, мирно сосуществуют и даже одалживают одна другой разные мелочи.
Я говорю об этом лишь для того, чтобы подчеркнуть, что у меня нет ни малейшего намерения стереть, придумать заново или объяснить какой-либо отрезок моей жизни. Единственная цель данного повествования — это расставить вещи по своим местам.
Как видно, суждено мне во веки веков носиться над этой бездной, догадываясь и предполагая, а когда мне становится невмоготу, я нахожу утешение в прелести каждого отдельного происшествия. Примером этому может служить «странный тип», приобретший все пять черных костюмов альбиноса, который спустя несколько месяцев вновь появился в правлении деревни. Не произнося ни слова, он выложил на стол пять одинаковых записок, которые он обнаружил в карманах пяти костюмов покойного. Каждая из них гласила: «Птицы — Яакову».
Шейнфельд был немедленно вызван в правление. Так или иначе, он добровольно ухаживал за птицами с самого дня смерти бухгалтера, однако его сердце забилось от волнения. Выйдя из правления, Яаков перво-наперво направился к канарейкам, а оттуда — к себе домой. Не раздеваясь, он улегся на кровать и проспал почти целые сутки. Около полудня Шейнфельд был разбужен Ривкой, впервые за всю их совместную жизнь поднявшей голос до крика и потребовавшей наконец объяснить ей, что происходит.
Яаков взглянул на жену невидящими глазами и абсолютно спокойно объявил ей о том, что унаследовал от альбиноса «бедных птиц».
В первое мгновение самой красивой женщине деревни захотелось упасть на землю и завыть. Но уже в следующую секунду она почувствовала, будто невидимая рука поддерживает ее под локти. Ривке открылись ответы на вопросы, так долго мучившие ее, причины бессонницы мужа, его ночных вздохов и самозабвенного увлечения этими глупыми канарейками.
Озаренная, она медленно вышла из дома, и ноги сами привели ее к сараю на заднем дворе. Ривка просунула руку в узкую щель под фундаментом дома, извлекла оттуда желтую деревянную канарейку и со злостью отшвырнула ее прочь. Схватив деревянную лестницу, стоявшую тут же, у сарая, она направилась в птичник. Там, прислонив лестницу к дальней от входа стене, Ривка вскарабкалась на самую высокую ступеньку и пошарила рукой за деревянной балкой под самой крышей. Ее пальцы нащупали маленькую записную книжку, единственным содержанием которой было «Юдит, Юдит, Юдит, Юдит, Юдит, Юдит, Юдит, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ».
Чувствуя нарастающую уверенность в себе, Ривка вышла из деревни и направилась к дальнему саду. Листья орешника шелестели на ветру, шептали ей, вздыхали: «Юдит, Юдит…» Она проходила вдоль стройных шеренг деревьев из одного конца сада в другой и возвращалась обратно: «Юдит, Юдит, Юдит, Юдит, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ».
У третьего дерева в третьем ряду Ривка остановилась, разгребла ладонями землю у самых корней и обнаружила там синюю косынку, украденную в одну из темных ночей с бельевой веревки во дворе Рабиновича. Губы ее скривились в невеселой улыбке, голова прояснилась, и решение пришло само собой.
— В тот последний день Ривка казалась еще красивее, чем всегда, она просто слепила нас, как яркое солнце, — вспоминать Папиш-Деревенский.
Она ушла, ничего не забрав с собой, только платье, которое было на ней, свою неповторимую красоту да горькую обиду, и вернулась в дом своей матери, госпожи Шварц из Зихрон-Яакова.
Папиш-Деревенский плелся за Ривкой до самого выезда из деревни, безуспешно пытаясь уговорить ее остаться, и обещал лично уладить все недоразумения и семейные конфликты.