Мне доводилось в прошлом читать или вполуха слушать похвальные отзывы об этих ящиках, но никто ни разу не упомянул про немецкие надписи, нанесенные на стену по трафарету, и никто не говорил и не писал, что на его восприятие работ Джадда повлияло их нахождение в переоборудованном артиллерийском депо. На меня, всплывшего на поверхность из моего молчания и из моего Уитмена, на привилегированного гостя в милитаризованном приграничном районе, эта инсталляция подействовала прежде всего как мемориал: ряды ящиков в бывшем военном здании, где в свое время содержались военнопленные из Африканского корпуса Роммеля, напоминали ряды гробов (мне пришли на ум наскоро оборудованные госпитали, которые посещал Уитмен); ритм, которому подчинено меняющееся от ящика к ящику их внутреннее строение, воспринимался как жест, указывающий на трагедию, в прямом смысле не вмещаемую ни в какие рамки, или на трагедию, которая сама, поскольку внутренние стенки иных из «гробов» отражали пейзаж за окнами депо, стала вмещать мир. И все же «мемориал» – не совсем верное слово: эти вещи, казалось, не были предназначены для того, чтобы сфокусировать мою память, не было ощущения, что они адресованы мне или какому-либо другому человеку. Скорее это походило на Стоунхендж, где я никогда не был, на встречу со строением, явно возведенным людьми, но не постижимым человеческим разумом; инсталляция словно бы ждала, чтобы ее посетил инопланетянин или бог. Работы были помещены в сиюминутное, физически ощутимое настоящее, они реагировали на все перемены освещения, на всякое присутствие, и они были помещены в широкую перспективу колоссальных бедствий современности (Den Kopf benutzen ist besser als ihn verlieren), но они также были настроены на нечеловеческую, геологическую длительность, ассоциировались с потоками лавы и ее застывшими пластами, наводили на мысль о расширении алюминия по мере потепления на планете. Между тем как ящики алели и темнели, вбирая в себя закатное небо, я испытывал чувство, будто все эти уровни бытия, все эти временны́е масштабы – биологический, исторический, геологический – соединяются и взаимодействуют между собой, а потом растворяются. Я подумал о немыслимом зеркале из стихотворения Бронка.
Покинув Чинати, мы отправились в «Кочинил» – в ресторан в центре Марфы, который Дайен предпочитала другим; Монику и практиканта она тоже пригласила, но они поехали на велосипедах. На машине мы опередили их всего на минуту или две. В музее я не говорил почти ничего, и, пытаясь вести нормальную беседу, пока мы ждали выпивку, я чувствовал себя характерным актером, старающимся вернуться в одну из своих прежних ролей. Но все это кануло в небытие после первого же глотка джина; я осознал, что здешние недели молчания и трезвости были у меня самым долгим периодом воздержания с подростковых лет. Второй мартини претворил всю мою накопившуюся суточную аритмию в маниакальную энергию. Без церемоний я разделался с гигантским бифштексом, который заказал, я не столько его съел, сколько вдохнул, включая большую часть хряща у косточки; я прикончил его, пока другие только приступали к своему белому окуню, и это позволило мне сосредоточиться на вине. Никто, я заметил, из здешнего персонала не говорил по-испански.
На Монику выпивка, судя по всему, подействовала сходным образом, и мы довольно горячо заговорили о Джадде, хотя мне неловко было признать, какое сильное впечатление произвела на меня инсталляция, и я не знал, стоит ли наводить разговор на немецкую надпись и Вторую мировую войну. По-английски она говорила очень хорошо, правда, запас слов у нее был ограниченный и она конструировала из них фразы, точно из готовых блоков. Она часто пускала в ход эпитеты «тривиальный» («Флавин[91] – тривиальный художник», смелое заявление для Марфы) и «нетривиальный» («Я пытаюсь понять, каких нетривиальных целей может добиться скульптура»), а когда, подтрунивая над своей неизобретательностью, она назвала нетривиальным величественный закат, который мы видели, я нашел это и смешным и красивым. Всякий раз, когда в разговоре пытался поучаствовать практикант, мой нью-йоркский знакомый, которого никто до сих пор так и не назвал по имени, перебивал его и заставлял умолкнуть.
Не знаю, в какой мере моя щедрость объяснялась выпитым, в какой – дезориентирующей силой работ Джадда, в какой – стремительностью моего возвращения в человеческую среду; так или иначе, я настоял на том, что заплачу за всех из своей «стипендии», хотя понимал, что Дайен и ее безымянный друг почти наверняка очень богаты. Мы попрощались с практикантом, он уехал на своем велосипеде, и Дайен предложила отправиться на вечеринку к ее подруге. Я сказал, что мне, вероятно, следовало бы вернуться домой и заняться своим романом, но на самом деле такого намерения не имел, и вскоре мы вчетвером уже ехали на эту вечеринку сквозь темноту. Фары высвечивали редкие хлопья снега, они таяли на ветровом стекле, но я воспринимал их как ночных бабочек, или то как хлопья, то как бабочек, словно зима и середина лета из моей поэмы стояли попеременно.
Мы приехали тогда же, когда прикатил на велосипеде практикант, который, видимо, не знал, имеет ли он право нас пригласить; поравнявшись с нами на гравийной подъездной дорожке, он смущенно улыбнулся. Прежде чем он мог сделать попытку объясниться, я обнял его, точно старого друга, которого несказанно рад увидеть после многолетней разлуки (юмор такого рода, надо сказать, совершенно мне несвойствен), и все засмеялись и почувствовали себя непринужденно. Сколько несвойственных мне поступков я должен еще совершить, подумал я, прежде чем мир вокруг меня перестроится?
Дом был всего лишь двухэтажный, этажи невысокие, и поэтому меня поразила обширность помещения, в которое мы вошли, когда Дайен без стука открыла дверь. Огромная гостиная была, казалось, площадью в целый акр; на полу, покрытом плиткой с испанским узором, тут и там лежали ковры и шкуры животных. Вокруг маленьких столиков в разных частях комнаты группировались предметы мебели, большей частью обитые черной и красной кожей; часть мебели была в стиле ар-деко, часть, за неимением лучшего слова, в юго-западном стиле. Гости, большей частью моложе меня, сидели кучками у этих столиков, курили, смеялись, из стереоколонок, которых я не видел, звучала музыка – музыка в стиле кантри, но пели по-французски. Создавалось ощущение бессистемного изобилия: на бежевой стене гигантское ретабло[92] соседствовало с картиной или оттиском Лихтенстайна[93]. Рядом со смутно знакомым мне абстрактным холстом висела большая серебристая фотография: полуобнаженный ребенок неясного пола смотрит тебе в глаза, держа в руке мертвую птицу.
Практикант, отделившись от нас, примкнул к одной из групп, а нас Дайен провела в кухню, тоже огромную, с тысячей медных кастрюль и сковородок, свисавших с полки над кухонным островом размером со всю мою квартиру. Дайен представила меня своей подруге, красивой седой женщине с серебряными волосами и зелеными глазами, а та представила меня гостям, пившим вино и пиво вокруг стола, который в прошлом был дверью; Моника знала тут всех. Люди на кухне были заметно старше тех, кого я видел в гостиной; они походили на родителей, удалившихся с детской вечеринки, чтобы не мешать веселью, но сходство нарушалось тем обстоятельством, что некий дородный длинноволосый бородач делил опасной бритвой на серебряном подносе горку кокаина. Надпись на его футболке гласила: «Иисус тебя ненавидит». Подруга Дайен жестом пригласила нас угощаться напитками.
Бородач вежливо поинтересовался, не хочет ли кто-нибудь нюхнуть с ним за компанию, но согласилась только одна гостья: сказала с британским выговором, что можно чуть-чуть по старой памяти. Бородач отделил от горки две тонкие дорожки, свернул хрустящую денежную купюру в трубочку и дал знакомой. Она вдохнула с подноса одну из дорожек, втянув воздух резче, чем было нужно, и со смехом откинула голову назад, говоря, что разучилась. Бородач взял у нее купюру и, театрально поколебавшись над дорожкой, вдохнул не ее, а всю неразделенную горку кокаина. Я вытаращил на него глаза, ожидая, что он умрет на месте или с ним случится расслоение аорты, но все сидевшие за столом расхохотались. Тут из гостиной вошла молодая женщина с длинной светлой косой под ковбойской шляпой и спросила, что нас так рассмешило.
– Джимми всю горку употребил, – сказала подруга Дайен. Молодая женщина улыбнулась такой улыбкой, которая означала, что для Джимми это обычное дело. Он поднял трубочку, предлагая любому желающему вдохнуть оставшуюся дорожку; купюру взяла Моника.
Налив себе пива, я вернулся в гостиную и стал прохаживаться, глядя на стены. Кругом хватало экстравагантностей. Молодая пара, переплетясь на длинной кушетке, обитой бордовой кожей, обсуждала плюсы и минусы выращивания кур у себя во дворе. Сидя около них на полу, молодая женщина в купальнике, обернувшая плечи полотенцем, писала текстовое сообщение и говорила, не обращаясь ни к кому по отдельности: «Потому-то я и уехала из Остина…» Появился практикант с бутылкой белого вина и бокалами для нескольких человек; увидев, как я хожу туда-сюда, он представил меня своим знакомым как временного обитателя Марфы, прозаика. Я в большей степени поэт, поправил его я. Они собирались выйти наружу курнуть травку – хотя курить, судя по всему, тут разрешалось и в помещении – и спросили меня, хочу ли я присоединиться; увяжусь за вами, пожалуй, ответил я, использовав абсолютно нехарактерное для себя выражение.