Вы говорили о них как о старших друзьях (исключая Б. И. Ливанова, о «Боречке» — как о своем, как о сверстнике), а я сидел и смотрел на вас во все глаза и поражался тому, как много драгоценного знания исчезает, уходя в вечернее, сине-желтое никологорское июньское небо, хотя, быть может, все знание нашего мира, все наши слова и хранятся там, в небе, вокруг нашего плотского шарика, кто знает?
А потом пришел С. В. Михалков, он гулял по полю, которое тогда к неудовольствию никологорцев засадили капустой, сел за стол и задумчиво произнес:
Цветной капусты молодой качанС простой капустой закрутил роман,Роман, однако, был недурен,Благословил его Мичурин.
И, по-детски обжигая губы, начал пить чай, задумчиво рассматривая лицо десятилетнего Никиты, на котором заметны были потеки слез: как всякий истинный российский интеллектуал, наш режиссер был с младенчества не в ладах с точными предметами, особенно деление с дробью — сущая пытка.
Помню, над дачей прозвенел маленький — по нынешним представлениям, Ли-2, Архангельский проводил его задумчивым взглядом и заметил:
— Малые скорости — утомляют, а я не могу вести машину, если есть ограничения, сто двадцать километров — минимальная скорость для автомобиля…
(Я вспомнил его, сразу, ударом, когда через два года после этого разговора полетел на Ту-104 с его, Архангельского, двигателями, было это двадцать лет назад. Господи, как неудержимо время, каким оно сделалось емким, как оно уменьшило наш шарик, как он сделался слаб и беззащитен, какой же крошечный он на самом-то деле, и нет на нем надежного одиночества, все включено в общую круговерть века скоростей, и спасти человека, спасти в нем поэтику может лишь память, а истинная память — всегда добра, она некая «антискорость», она обнимает воедино поколения, она делает землю общей…)
Я запомнил, как Вишневский глянул на Архангельского, когда тот сказал про «малые скорости». У Вишневского был поразительный взгляд — это был взгляд раненого сатира, понимающего свою обреченность: человек неуемный, чистый и устремленный (помнишь, у Пастернака: «он был, как выпад на рапире»), он, мне кажется, принял на себя ответственность за ф и л о с о ф с к о е отстаивание медицины от скоростей нашего века, он отдавал себя, словно испрашивая прощения своему ц е х у, — талантливые люди не боятся корпоративности.
Я пошел проводить его к полям, там он строил дачу, и было уже сумеречно, и огромные кленовые листья впечатывались в небо, как реалистическая декорация.
(Дуня фыркнет, но нельзя нам подделываться друг под друга, мы славимся тем, что умеем выворачивать друг другу руки: «Ты не прав, это красиво, оттого что я так считаю». Демократия начинается там, где есть уважительное отношение к мнениям каждого. Я горжусь дружбой с Дунечкой именно потому, что мы с ней уважительны к мнениям каждого; не обязательно мнение собеседника принимать — важно понимать его)
Вишневский остановился, долго рассматривал эти листья, которые казались черными, обожженными, что ли, потом почесал кончик носа, вздохнул:
— С осени прошлого года у меня отвращение к этим красивым большим листьям — будь то клен или платан…
Он зашагал дальше и замолчал, и я не удержался:
— Отчего так, Александр Александрович?
— Прошлой осенью в Будапеште я пролежал, распластавшись на этих листьях, минут сорок, и не поднять головы, оттого что в меня стреляли с крыш. Генеральские погоны — вот они меня и расстреливали… Ощущение мерзкое, должен признаться. А я только-только придумал операцию, такую интересную… — Он прибавил три слова, не очень-то печатаемые в нашей литературе, снова хмыкнул, поправил очки. — Там я понял, что значит ползать по-пластунски…
Мундир испачкал, такой красивый мундир… Как это в стихах: «города солдаты оставляют, генералы города берут»… Обидно, знаете ли, что война, именно жестокая война — такое поле для хирурга, для становления его смелости — не на улице, когда в тебя бьют и листьями пахнет, а на операционном столе: нарежешь вволю, профессиональная удовлетворенность, новая метода…
Он вздохнул и повторил, — невероятная, непонятная несправедливость бытия…
Я расписался, Татуля, поэтому заключаю все это пожеланием одним лишь: пожалуйста, продолжай твое прекрасное, доброе дело, твори дар бесценный, сохраняй людям — людей.
Обязательно напишу тебе из Мадрида, там будет интересно: семь лет назад я пролез в фашистскую страну, а сейчас еду на демократические выборы. Семь лет всего лишь, а изменения в стране — кардинальное. «Часы летят, а грозный счет меж тем невидимо растет». Куда уж точнее-то, а?!
Целую тебя, твой Юлиан Семенов.
* * *
1976 год
из Абхазии, Пицунда
Дорогие девочки! Дорогая Катюша!
Все, конечно, отменно, и так же цикады трещат, и море пока еще теплое и Алябрик — душечка, и сосны шумят, когда заезжаю вечером в «Золотое руно», но только сердце щемит, ибо — пусто мне здесь без Дунечки и Ольгуси, все новое, лишенное нашего августовского смысла, оленькиных слез по поводу числа купаний и минут в воде, атиных[69] пароксизмов дрянного настроения, совместных наших застолий, споров о необходимости атиного загара, олиных зажмуриваний в воде…
Эрго — мне невероятно грустно без вас, так грустно, что хочется сесть за работу, а сил нет, да и машинки тоже, не говоря уже о мыслях: они подобны морзе — точка-тире-точка, сплошная рвань, уныние и тягомотие.
Сегодня весь день искал дом, ездил в Сухуми, в Совет министров (душечка Алниидзе звонил премьеру Абхазии). У Вовы — шумно, тьма машин. На горе — роскошно, место — чудо, вы там не были; цена — 45.000 (Аюшь-шь-шь, фью-и-и!). Сука дед-отставник в Пицунде, клялся в любви к Родине и взывал к чувству большевика, заломил 30 и на 22 не согласен. Правда, нашли сегодня с Алябриком дом за рыбозаводом в ущелье. Горы, до моря — 2 минуты. Торговля в разгаре. Обламывается на 15000. Добавить 3, — будет чудо!
Что еще? Есть несколько славных мужиков из Союза, Ким Селихов, новый секретарь Москвы, Володя — ребята славные.
Боровики ходят, скованные цепью. Генрих косит глазом, как конь в стойле.
А я иду ужинать — тефтели и вермишель.
Напишите мне.
Целую вас, мои золотые.
* * *
1977 год
Дочерям из Пицунды
Бумажек более нет — пишу на той, где рисовал Вове Гумбе замок для дома, который он почти уже сделал — дворец Борджиа, Карагач и Каштан.
Не скрою, был бы очень рад ваш Люс, найди вы — среди забот ваших — время позвонить сюда. Адрес не так уж труден: Пицунда (по-еврейски Поцунда). Для литфонда, № 218, пригласить к разговору Аивара Садат («мой близкий родственник, человек с высшим образованием» — как сказали бы за местным столом, если вы помните). Отсюда я, видимо, полечу с Алябриком и Вовой Гумбой на охоту в Нальчик. Буду на Беговой к 22. Не позже. Звоните — просто так, с утречка или вечером, каждый день, начиная с 20-го.
Очень люблю вас и вами горжусь и без вас скучаю.
* * *
1979 год, ФРГ
Дочерям Дарье и Ольге
Дорогие мои кузовочки![70]
Сижу в деревне, тихо, — помните Твардовского, как он о Михаиле Исаковском сказал: «Вышел в поле — ни сукина сына!» — так же и у меня, один в пяти комнатах с внутренним садиком, соседи — как за бетонным занавесом, полная некоммуникабельность, только маленькие немчики смотрят с затаенным интересом, когда я сажусь в свою серебряную машину, новый район, выдвинутый в полуполе-полулес, вот куда отец залез!
Что было интересного? Много. Во-первых, вживание в здешнюю жизнь, это — любопытно, когда все надо самому. Во-вторых, сразу влез в любопытное дело: живет под Гамбургом в деревушке Штелле старик с рассеченной губой — Георг Штайн и ищет в течение 12 лет Янтарную комнату. Он — во время этих поисков — нашел сокровища Печерской лавры и безвозмездно нам их передал. А сейчас вышел на 350 картин, похищенных из харьковских и киевских музеев, причем там есть один Мурильо, подлинный, и все наше — начало ХХ века, быть может те самые авангардисты, которых мы с Дуняшей видели в Париже. Я включился в дело, оно связано с одним нацистом из штаба Розенберга. Описывать не стану — пока дело в раскруте, завтра иду в их МВД, говорить с министериальратом Гаснер-р-р-ром.
А там — посмотрим.
Сработал Мюнхен — вроде бы ничего. Было занятно, верно, тутошние ЦРУ с помощью Гладилина начнут меня хаять весьма громко. Ничего, привычен.
Накрутил уже четыре тысячи верст, ездить устаю, чувствую себя так сабэ. Погода здесь адовая: оказывается, в начале века сюда, в Бонн, привозили на месяц солдат — выдержат перепады давления, — отправят в Южную Африку, нет — похоронят с почестями.