Мальчик оделся. Рубашка и штанишки выцвели, но это не главное. Ведь до сих пор он чувствует запах отца. Он еще раньше заметил, что даже особый запах новенькой одежды растворялся, терялся в родном и знакомом запахе отца. Чувствуя этот запах, он просто физически ощущал присутствие отца. Ему казалось, что нежность и доброта родного человека издают свой аромат, к ним можно даже прикоснуться. Он вообще остро чуял запахи, как охотничья собака.
Густой туман, стелющийся по земле, клубами вползал в окно. Нынешняя весна и на весну непохожа. И засушливая, и холодная, и окутанная туманами. Не хотелось выходить. Он уселся за стол, достал из него связку отцовских писем, но не решился их развязать. Он хорошо знал каждое письмо. Читая полученное письмо, он всякий раз слышал отцовскую речь. Крупные буквы, выведенные рукою отца, словно гонцы-вестники, передающие его слово, то срываясь вниз, то неуклюже громоздясь друг на друга, то валясь на бок, шагали по линейкам тетрадного листка. Они в самом деле приносили речь отца, его голос. Как стеснительные дети, одна буква больше другой, задерживаясь в уголках листка, робко переступая, сумев отобрать у голоса войны, ее грохота, доносили до него отцовский голос, слова того, кого он здесь неустанно ждал. И не только его речь, его голос, но и смех, и радость, и печаль... Как бы они ни старались, не могли скрыть настроение пославшего их. Неуклюжие, робкие, не решаясь ни сидеть, ни стоять, эти буквы-вестники выдавали того, кто вдохнул в них жизнь. Отец писал почти одно и то же, а начинал письмо одними и теми же словами: «Здравствуй, мой мальчик!» И эти немногие буквы, составлявшие первые слова, уже выдавали своим выражением, своим расположением содержание остального. Каждая из этих букв говорила свое, особенное. И когда отец составлял из них другое слово, мальчику казалось, что отец расставляет их в другие места потому, что боится, как бы они не выдали все, что он скрывает, набравшись смелости из своего долгого сoceдствa.
Мальчик положил письма на место и задумался. Человеку не так уж и плохо, он может послать письмо... пока может... Он в письме выразит хоть частицу того, что его волнует. И может получить ответ. Хоть на минуту ему покажется, что он говорит с близкими, о которых тоскует, что прошелся по траве своего двора, поглядел на свое село, увидел горы... Хоть немного успокоит, утешит свое сердце.
Это человек, а конь?.. Если Лаша жив, не может не помнить двор, в котором он, танцуя, переступал с ноги на ногу. В котором ему каждое утро приносили белодонный тазик с желтой кукурузой, и он опускал в него белую морду, не спеша, с достоинством захватывал зерна и сочно хрустел ими. Как мальчик зимой водил его на водопой: казалось, его стройные ноги белы потому, что проваливаются в белый снег. Лаша признавал мальчика, даже оседланный. Когда Лаша ощущал тяжесть седла и вкус железа во рту, он напрягался всем телом, его колотила мелкая дрожь. «В его сердце вошла дорога»,— говорил в такие минуты отец. Лаша был очень придирчив, капризен: сесть на него тому, кого он не признавал, было очень опасно. Лаша оскорблялся, как девушка от грубого слова, ощутив на себе тяжесть чужого. Конь позволял мальчику проскакать на нем, но недалеко. «Если увлекусь, могу забыть, что это ты на мне. Не торопись, еще успеешь...», казалось, хотел он сказать мальчику своей круто изогнутой шеей; настороженными, чуткими ушами.
Где теперь эти кони, встречавшие рассветы и закаты на дальних лугах, сказочные, купающиеся как в заводи в пожарах зари. Жаль коней... Письма не напишут, ничего о себе не расскажут...
Солнце, должно быть, уже высоко поднялось, но оно плотно закрыто туманом. А мальчик все сидит. Ведь надо что-то делать. Правда, не только у них, земля не вспахана даже у тех, в чьих семьях еще остались мужчины. Мальчику казалось, что он не умеет пахать. Может потому, что он быстро уставал, ему просто надоедало. Во всяком случае он еще не пахал безостановочно хотя бы час. Многие укоряли мать ("твой сын уже может управлять плугом, а ты его совсем распрягла») — словно он рабочий вол, которого можно запрячь. Мать отчаянно возражала, будто и в самом деле боялась, что его запрягут. ("Его еще из-за плуга не видно, что мне, несчастной, делать, в детстве загубить его живую душу?»).
Правда: в последнее время ему кажется, что мать сама задумывается над этим («Ты уже не малыш. Разве не видишь, что твои сверстники делают?»). Он отмалчивался. Хоть ему она и говорила так, но от остальных защищала, как прежде. Вероятно, он уже смог бы пахать. Но только подумав, что надо будет целый день пахать, он проникался страхом, ему, и не начинавшему, уже надоедало. Что еще в хозяйстве было по его силам? Сухой хворост он приносил, в этом ему не откажешь. А пасти теперь некого. До ухода отца на войну у них было 12 овец. Но потом их стали продавать, чтобы уплатить налоги и какие-то долги. За год овцы перевелись, осталась одна, которая почему-то окотилась в январе. И ее пришлось продать, остался ягненок...
Как началась война, овцы очень подорожали. Их стало очень мало. Сколько ягнят нужно только на поминки по душам тех, на кого с фронта приходили похоронки! Сколько овечьего приплода требовалось на жертвы для спасения тех, кто еще жив, но рядом со смертью сражается в огне; пожилых, молодых, отцов, братьев, сыновей, с кем-то помолвленных, кем-то любимых, чтобы они уцелели; вернулись невредимыми! Сколько, сколько на все это нужно! Самой лучшей жертвой считалась белая овца, без единой черной шерстинки.
Молились: «Всемогущий бог! Если ты вернешь его живым, обещаем тебе пролить кровь белой овцы, белой — без единой черной шерстинки, обещаем воздать тебе дымящиеся печень и сердце... Припав к твоим ногам, заклинаем тебя — дай посмотреть в его глаза, поз воль нам увидеться невредимыми!..» Когда перевелись белые овцы, стали приносить в жертву черных.
«...Черной овцы, черной — без единой белой шерстинки...» Ягненок, который остался от последней овцы, был самым ценным — белый как пена, ни единой темной шерстинки. В начале он чуть не погиб. Не брал соски: учуяв вкус коровьего молока фыркает, брыкается, отбивается. Но голод заставил его сосать. Ягненок недоедал, не мог насытиться жидким в отличие от густого и жирного овечьего коровьим молоком. Он мог тянуть молоко без конца, пока не лопнет, если не отнять соску. Хоть и бегал с надутым животом, но всегда был голоден. Он поправился, когда научился есть мамалыгу, чурек, хлеб; шерсть стала белоснежной, словно его в мыльной пене купали. Мальчик и мать очень привязались к ягненку: если не погладят его хоть раз в день, ходят с ощущением утраты чего-то. Прикосновение ладонью или щекой к его шелковистой шерсти весь день чувствуешь теплую нежность его, целый день в тебе живет это ощущение. Когда мать, с потемневшим от усталости лицом, еле держась на ногах, возвращалась с работы, ягненок бежал к ней, ласкался, и у матери светлело лицо.
Иной раз, когда мальчик долго не вставал, ягненок, словно не дождавшись, забегал в приоткрытую дверь, стуча копытцами.
Обнюхивал лицо спящего, дыша запахом свежей травки, размолотой его зубами.
— Что тебе? — просыпался мальчик.
— Бе-бе, бе-е-е, — откликался ягненок. («Как тебе не стыдно так долго спать! Я уже успел истоптать весь двор, пощипать нежную травку, пробившуюся сегодня ночью, мне хватит ее до полудня»). Ягненок глядел на мальчика своими глазами в белесоватых ободках и мальчик никак не мог уловить точку, на которую тот смотрит. Ягненок смотрел на него не как на малыша, которого придурковатый односельчанин-силач может 40 раз подряд под бросить на руке, а как на огромную глыбу, которую он хочет охватить одним взглядом. Если разглядывать вблизи глаза ягненка, заметишь смутно угадываемый, фиолетово тлевший в глубине глаз страх и неопределенную грусть. У испуганного ягненка глаза менялись. Ободки исчезали, тонули в расширенных зрачках, глаза увеличивались, готовые вылезти на лоб. Тогда можно было пой мать направление его взгляда, уловить — на что он смотрит и с каким выражением.
Когда ягненок был беззаботно весел и доволен, в глазах ничего не отражалось, он беспечно прыгал. Только так он умел выразить свою радость.
Мальчик, потянувшись, встал и вышел на крыльцо. Ему хоте лось есть. Туман клубился над землей. Колья изгороди виднелись только снизу, похожие на сапоги выстроившихся в шеренгу солдат. От сырости, прилипавшей к рукам, лицу, они покрылись гусиной кожей, стало зябко. Угадываемое солнце, поднявшееся уже высоко, бледным пятном светилось в тумане.
Мальчик вошел в кухню, — огонь В очаге угасал. Мать уже давно ушла. Но видно, что еще кто-то сидел у очага: высохшая земля была разрыхлена, а мать, наверное, не успeла подмести.
Кто же это мог быть? Видимо, Мсыгуда. Идя по воду, даже если за ее спиной пожар, все равно заглянет. И начинается... Долго выкладывает все, что слышала и не слышала... Наверное, мать торопилась, а Мсыгуда нервничала, что не успеет все сплетни рассказать, поэтому не счастье и постигло земляной пол.