Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жили мы очень бедно, и я оказался вынужден бросить школу и устроиться на работу в мастерскую. Нашей семье пришлось перенести и голод, в городе часто совсем не было хлеба, с криком «Все продано!» булочники прятались по подвалам, бросая лавки на милость толпы, которая врывалась внутрь и долго молча принюхивалась к запаху муки, еще сохранившемуся на полках. Однажды ночью немецкий дирижабль сбросил на Неаполь несколько бомб. Преодолеть такое расстояние ради нескольких разрушенных домов! Единственной жертвой оказался какой-то солдат. После долгих месяцев окопной жизни он получил наконец увольнение и мирно спал в своей постели рядом с женой, которая, кстати, не пострадала. Толпы любопытных, собиравшихся по утрам смотреть на развалины и вместе бояться, не могли, естественно, представить себе бомбежки сорок второго года. Итак, терпение. Кончилась война и начались общественные беспорядки и фашизм. Лично я воспринимал все это вполне равнодушно. Почувствовав тягу к литературной деятельности, я изо всех сил учился и писал стихи и рассказы, которые никто не думал печатать или, паче чаяния, оплачивать. В наших краях в то время только сумасшедший мог посвятить себя литературе или журналистике. Жить литературным трудом удавалось очень немногим, и мне все говорили: «А, так это ваше увлечение?» — точно так же, как сказали бы это Ди Джакомо или Кроче, без всякого злого умысла, а только лишь с целью констатировать, что речь идет о некоем высшем и изысканном виде причуды или дилетантства. Как истинный неаполитанец, я сегодня отрекаюсь от моего тогдашнего негодования и, опираясь на ничем не приукрашенные факты жизни, задаю себе вопрос: «Является ли писательство серьезным, достойным мужчины делом?»
В 1925 году я уехал в Милан, где узнал, что существуют профессиональная литература и журналистика. Дебют был нелегким. За комнату приходилось платить триста лир в месяц, а мое первое жалованье переписчика на машинке и корректора составляло четыреста. Что касается питания и одежды, война для меня кончилась только в 1928-м, а до этого времени я заключил со всеми трудностями поспешное перемирие на невыгодных условиях. Эту передышку я употребил на обзаведение семьей и меблировку квартиры в кредит. «Вперед», «завтра», «не терять надежду» — вот все, что я мог вписать в актив, подводя итоги лучших лет, которые неотвратимо уходили. В то время я специализировался в составлении альманахов для развлекательного чтения, но совершенно неожиданно министерский указ запретил большую часть этих изданий и отбросил меня почти на такой же уровень бедности, на котором я находился в 1925-м. Как и многие другие коллеги, я обратил свои помыслы к кинематографу, который тогда мог предоставить работу очень многим, но прошло еще три долгих и тяжелых года в Риме, прежде чем у меня опять появился свой дом. Только мы успели обсушить своим дыханием стены (дом еще строился), как было объявлено о вступлении Италии во вторую мировую войну. Каким прекрасным и беззащитным казался Рим в ту розовую весну! Французским самолетам, которые немедленно появились над его куполами, невозможно было приписать враждебные намерения — они казались знаками приветствия.
В военное время я перенес такие же лишения, как и все гражданское население. Наступило 25 июля, потом — 8 сентября. Вновь обнаружилось, что я печатно одобрял свободу, и ярлык «недостоин заниматься журналистской деятельностью» лишил меня всех возможностей зарабатывать на жизнь. Какие времена… Один сердобольный издатель тайно взял меня на работу. Я составил для него несколько сборников рассказов, и все шло хорошо, пока одна из машинисток (мы и не знали, что она любовница какого-то фашистского руководителя) не донесла на нас обоих. Я успел скрыться и даже обеспечить безопасность семьи, отправив своих в деревню. Всю домашнюю обстановку пришлось доверить приятелю. Самыми тоскливыми оказались последние месяцы. Я нашел приют в каком-то доме, необитаемом, так как его хозяин эвакуировался. Один мальчишка приносил мне еду, стараясь не попадаться на глаза привратнице. Когда я ходил, то старался двигаться на цыпочках, чтобы соседи ничего не заподозрили, а на дождь и солнце смотрел через опущенные жалюзи. Однажды я закричал во сне, когда кто-то позвонил в дверь (или мне показалось, что звонят). Я серьезно задумался над тем, чтобы выйти и отдаться в руки правосудия, но тут Рим освободили.
В то ясное утро я прежде всего отправился к своему благодетелю-издателю. Он был чрезвычайно возбужден, ибо машинистка, донесшая на нас, как ни в чем не бывало вовремя явилась на работу. Издатель обсудил создавшееся положение с несколькими сотрудниками: один предложил передать девицу в партизанский трибунал, другие, настроенные более романтично и остроумно, считали, что было бы достаточно ее раздеть, написать красной краской на спине «стукачка» и выгнать на улицу. Я оказался единственным противником каких-либо санкций.
— Все-таки речь идет о женщине, — сказал я и отошел к окну, и тут как раз и появилась машинистка, которую немедленно подвергли поношению и раскрашиванию.
Предполагаю, что в эти минуты в моих коллегах ожили воспоминания о мушкетерах и миледи из пылкой прозы Дюма, ибо иногда литература бывает способна подавить природную доброту литераторов. В комнате уже не было никого, когда я шагнул к доносчице, которая, если не притворялась, была на грани обморока. Она повисла у меня на шее, и я чуть было не принес ей извинения. Ну а потом все продолжало идти своим чередом, и наступил день освобождения Севера. Вряд ли нужно уточнять, что мою мебель пришлось кое-как обратить в деньги, необходимые на то время, что я был поражен в правах. Оставались книги, которые я потом продал, чтобы получить возможность вернуться в Милан. Сейчас я чувствую себя здесь, как в далеком 1925-м, и даже хуже, сплю и работаю, где придется, и никакой таблички у выхода не имею за отсутствием, в первую очередь, самого выхода. Жизнь есть жизнь, и прошу вас, поймите меня правильно.
Должен со всей определенностью заявить, что считаю себя одним из самых счастливых людей среди тех, кто пережил трагедии последнего тридцатилетия. Невозможно сосчитать, сколько индивидуумов, несомненно, более достойных, чем я, погибли или были подвергнуты пыткам, которые часто оказывались страшнее смерти. Слезы матерей не смог бы осушить сам господь бог, а дети предпочли бы ослепнуть, только чтоб не видеть определенных вещей. Повторяю, я считаю себя счастливым человеком, но, с другой стороны, я уже в том возрасте, который отмечен столбцами цифр в графах «актив» и «пассив» — в возрасте подведения итогов. Наши деды, достигнув этой поры жизни, начинали сводить баланс, подсчитывать нажитое и решать, кому все это оставить. А сейчас подумайте, что бы смог оставить детям я, доведись мне составлять завещание?
Тебе, Пеппино, — поездку в Рапалло в апреле 1937-го, отравленную, впрочем, плохой погодой и мигренью; тебе, Луиджи, — облако, которое в 1929-м в Парме поразило меня своим необыкновенным сходством с пагодой. А может, тебе больше понравится то сладостное чувство испуга, которое я испытал в прошлом году перед одной прекрасной картиной? Да, я озабочен и печален перед столбцами результатов моего подведения итогов. Напрасно пытаюсь я занести в актив то, что и вторая мировая война кончилась, что мы всё восстановили и что мы еще живы в конце концов. Это, конечно, правда, но кто вернет нам потерянные годы? Более того, мы сомневаемся в том, что когда-либо существовали или смогут существовать времена нормальные и благоприятные. Мы думаем, что результаты подведения итогов нашими дедами только с виду казались столь радужными, а на самом деле им, пусть по-другому, но не в меньшей степени, чем нам, довелось испытать удары судьбы и людей. Может быть, вечной нашей ошибкой является надежда, и солнце для нас — это всего лишь мгновение, неуловимый промежуток между холодом и градом…
Костюм
У нас, представителей среднего сословия, через весь лоб тянется глубокий, как от удара топором, вертикальный рубец, который я называю «костюмным». В один прекрасный день быстротекущей жизни мы вдруг осознаем, что лучший старый костюм износился, растроганно проводим рукой по протершейся материи, словно гладим по щеке родную мать, решаем: «Нужно заказывать новый…» и погружаемся в размышления, насколько все это срочно… Вот тут-то и дает о себе знать «костюмный» рубец на лбу, он углубляется и начинает ныть. У меня был костюм, с которым я буквально сроднился. Ни цвета, ни покроя я не помню, поскольку носил его слишком долго, так, должно быть, и моя душа не помнит форму и цвет тела, в которое заключена столько лет: она бы мучилась, узнав, что они уже не такие, как тогда, когда меня ребенком сфотографировали голеньким на шелковом покрывале, залитом тем же самым солнцем, которое сейчас делает вид, что незнакомо со средним сословием, так что непонятно, за кого оно. В общем, тот мой костюм был старым — и этим все сказано. Он был у меня в то время, когда война могучим пинком распахнула ворота перед всякими бедами, он был в то время, когда в радиоприемнике слышались раскаты речей Гитлера или шепот «Голоса Лондона», он был у меня в то время, когда в общем-то повсюду, в силу причин, ветшающих, как материя, деспоты и угнетенные, солдаты и штатские, мужчины и женщины, молодые и старики, хорошие и плохие расставались со своими одеждами навсегда. Я сберег свой старый костюм, дал ему возможность присутствовать при перемирии и мире, он снова увидел пирожные в кафе и статуи Чезаре Беккариа[32] на пьедесталах, правительство большинства и белую столовую соль, паспорта и газ на кухнях, американские фильмы и — главное — освещенные города, по которым было так замечательно гулять ночью под фонарями, свет которых заставлял сиять улыбкой мокрый асфальт и сливаться в сплошную линию потоки автомашин, и люди, возбужденные этим зрелищем, внушали сами себе: «Быстрее, живи быстрее!» Мой старый костюм не хотел со мной расставаться, просто-напросто в одно прекрасное мгновенье он одряхлел и для него наступила осень, точно так же, как наступает она для листьев после весны и лета. Тогда заныл «костюмный» рубец и я, беспокойно проворочавшись всю ночь на кровати, как будто спал на гвоздях, произвел кое-какие подсчеты, взял ручку и написал одному своему родственнику по имени Фульвио.
- Французское завещание - Андрей Макин - Современная проза
- Memow, или Регистр смерти - Джузеппе Д`Агата - Современная проза
- Аленький мой - Татьяна Веденеева - Современная проза
- Рассказы - Валерий Буланников - Современная проза
- Считанные дни, или Диалоги обреченных - Хуан Мадрид - Современная проза
- Рассказы о Родине - Дмитрий Глуховский - Современная проза
- Дом на равнине - Эдгар Доктороу - Современная проза
- Золото Иссык–Куля - Виктор Кадыров - Современная проза
- Вещи (сборник) - Владислав Дорофеев - Современная проза
- Грани - Екатерина Мириманова - Современная проза