Нет никакого сомнения в том, что она совершает ошибку.
Ошибка, о которой говорит Колдуэлл, очевидна, хотя совершается она не обязательно в момент самоубийства – по крайней мере, совершается не целиком. В начале романа и Анна, и Левин предстают нам каждый на собственном духовном распутье, хотя внутренняя цельность Анны временно вводит в заблуждение, и вся их дальнейшая дорога – это последовательность выбора, тем более нам понятная, что внутри героев автор поместил не флоберовские шестерни и пружинки, а полный человеческий механизм, какого мы никогда не видели в столь обнаженном действии. Теоретически исправиться, свернуть в сторону можно было бы в каждом отдельном месте, но чем ближе к концу, к злополучному перрону, тем труднее это сделать – ошибка становится необратимой, выбор застывает в судьбу. Анну губит честность – не та, которая удерживает от отчуждения бумажника, а та, которая не позволяет солгать самой себе.
Левин, с его необъяснимым тяготением к Анне, – второй стержень романа, без которого фабула рассыплется на куски, но он не ровня Анне, а скорее ее праведная тень – именно потому, что Толстой во многом списывал его с себя. Здесь, при всей реалистической беспощадности, трудно удержаться от поблажки, и, может быть, Левина лучше было бы тоже вывести женщиной. Эту симметрию неправого света и праведной тени завершает сцена нисшествия благодати, на которой роман заканчивается, но жизнь – практически никогда, как, наверное, понял сам Толстой уже в Астапове.
...
Так же буду сердиться на Ивана-кучера, так же буду спорить, буду некстати высказывать свои мысли, так же будет стена между святая святых моей души и другими, даже женой моей, так же буду обвинять ее за свой страх и раскаиваться в этом, так же буду не понимать разумом, зачем я молюсь, и буду молиться, – но жизнь моя теперь, вся моя жизнь, независимо от всего, что может случиться со мной, каждая минута ее – не только не бессмысленна, какою была прежде, но имеет несомненный смысл добра, который я властен вложить в нее!
Может быть, этим экстазом Толстой даже отомстил Анне за то, что она вышла из повиновения, за то, что не «исправилась». Может быть, он отомстил ей за то, что не сумел до конца сыграть роль божества – не литературного, а с заглавной буквы, без всяких скидок. Ведь это он сам провозглашает в эпиграфе: «Мне отмщение, и аз воздам». Но так не вышло, вернее, вышло не совсем так, потому что Анна, его любимое создание, появилась на свет свободной, тогда как Левин в конечном счете избрал послушание. Одна из странных бед Толстого заключалась в том, что он был слишком талантлив даже на свой собственный вкус. Втайне он, видимо, все-таки хотел быть Флобером, который с гордостью заявил: «Эмма – это я». Анна получилась больше, чем хотел ее автор, чем даже был ее автор.
Если все-таки попробовать подобрать Анне ровню, то это будет не Левин, и даже не замечательный Хаджи-Мурат, которому не развернуться в короткой повести. Во всей мировой литературе есть только один персонаж, достойный стоять с ней рядом, – это принц Гамлет. Я вполне понимаю, что сказал бы на это сам Толстой, не упускавший случая излить ненависть и презрение в адрес английского Барда. Но Толстой не был литературным персонажем, у него-то как раз были и психика, и бессознательное. Известный американский литературовед Харолд Блум компрометирует мотивы Толстого, усматривая в них зависть.
По мнению Блума, Шекспир изобрел не только современную литературу, но и современного человека. Отметим при этом, что он творил не в многомерном космосе прозы, а в уже упомянутом трехмерном пространстве театра, где быть литературным богом практически невозможно. Тем не менее Шекспир добился невозможного – с помощью литературного приема, который Блум называет «самоподслушиванием». Персонаж, прежде всего Гамлет, помимо общения с другими героями пьесы, ведет также диалог вслух с самим собой, и эта непрерывная рефлексия создает полную иллюзию духовного развития, которое совершается на наших глазах. В конце пьесы Гамлет предстает перед нами совершенно иным человеком, чем в ее начале, – при непременном условии, что ему повезет с режиссером, потому что такая эволюция слишком сложна, и куда проще решить, что герою надо крепче любить маму. Именно у него мы брали уроки нашей собственной духовной эволюции.
Толстой, что бы он ни писал, не мог не видеть этого сходства, не мог не понимать, насколько его Анна – родня Гамлету. Но почему же тогда одно совершенство должно завидовать другому? Думаю, что дело здесь не только в приоритете, и даже совсем не в нем. Шекспир, как я уже отметил, сумел ввести в драматическое пространство должность божества, и, хотя его персонажи не менее свободны, чем у Толстого, он обладает над ними всей полнотой власти Флобера. Секрет этой власти – в том, что Шекспир создал не только героев, но и вселенную, где они обитают, а теперь обитаем и мы, создал законы этой вселенной. Ему незачем стращать нас отмщением и воздаянием. Может быть, главный мотив нелюбви Толстого к Шекспиру – это свобода Шекспира от искушения сойти в зал и стать зрителем. Его божество лишено изъяна, от которого Толстой никогда не мог избавиться и который в конечном счете в нем возобладал. Шекспир всегда оставался просто коммерсантом. Толстой хотел быть учителем жизни.
Размышления Блума можно продолжить уже на чисто толстовском материале, потому что образ Анны Карениной тоже вышел за пределы книги, хотя и совсем по-иному. Подобно тому, как Гамлет совсем не ищет мести, Анна ищет не любви – далеко не только любви. Оба они интенсивно духовны – Анна, на мой взгляд, куда в большей степени, чем ее сосед по книге Левин, – и предмет их поисков приходится определить заезженным термином «смысл жизни». По крайней мере, так короче, чем посвящать ему абзац высокопарной болтовни.
Но за этим пунктом пути расходятся. Гамлет стал в конечном счете общим символом человеческой судьбы, средоточием того тщетного поиска, который обрывается где-нибудь в Астапове. Насколько мне известно, никому не приходило в голову полагать его залогом или гарантией некой особой «английской духовности» – или, коли на то пошло, датской.
Что же касается пресловутой «русской духовности», о которой повелось упоминать с гордой укоризной в сторону заграницы, то Анну трудно причислить к виновницам иллюзии, потому что ее универсальность не уступает гамлетовской. Но при виде того, как впервые взявший в руки Толстого Энтони Скотт то и дело принимает штрихи гениального письма за особенности национальной души, вспоминаешь, что вся это духовность – чисто литературная конструкция, что средоточие – именно в Толстом, который к тому же отразился в нашу сторону через несовершенное западное зеркало, и мы мгновенно поверили: как не поверить, если зеркало льстит? Не будем забывать, что Гамлет проявился еще до всей русской литературы, а Анна просияла как звезда на фоне западного «разоренного поместья». Чтобы поправить этот сдвиг времен и вернуть Анне Карениной ее истинное достоинство, надо, наверное, лишить ее российского гражданства и поселить где-нибудь в Дании. Тот факт, что она, литературная героиня, затмевает множество живых, – предмет нашей общей гордости, а не племенной спеси.
ДУША ИНЖЕНЕРА
Эрвинг Кристол принадлежит к сословию американских интеллектуалов, причем принадлежит давно – ему уже за восемьдесят. Он – представитель плеяды нью-йоркского Сити-колледжа, замечательного поколения 30-40-х годов, постепенно порывавшего с «детской болезнью левизны» и дрейфовавшего вправо. В начале 70-х годов, вместе со знаменитым социологом Дэниэлом Беллом, он основал общественно-политический журнал Public Interest и по сей день остается его соредактором.
Слово «интеллектуал» звучит по-русски неуважительно, хуже, чем «очкарик». Более ста лет назад его вытеснило трепетное «интеллигент» – слово-паразит, начисто лишенное содержания. Человека нельзя отнести к сословию интеллигентов по каким-то объективным социологическим признакам, в то время как функция «интеллектуала» подразумевает просто хорошее образование, академическую должность и заметный вклад в культурный и социальный диалог. В отличие от «интеллигентов» «интеллектуалы» действительно встречаются в природе, хотя и не все поражают мощью интеллекта. Назвать самого себя «интеллигентом» – значит себя похвалить, в то время как титул «интеллектуала» подразумевает не похвалу, а скорее некоторую иронию: по словам самого Кристола, интеллектуал – это «человек, имеющий множество мнений по множеству вопросов, в которых он довольно плохо разбирается».
Но такой человек необходим обществу как пресловутая канифоль смычку виртуоза, потому что сегодня трудно наладить эффективный обмен мнениями между специалистами, невежество которых по необходимости почти универсально за пределами узкого прожектора профессиональных знаний. В последнем номере уже упомянутого журнала Public Interest в ретроспективной серии опубликован текст выступления Эрвинга Кристола перед студентами и преподавателями Политехнического института Нью-Йорка под названием «Представляет ли технология угрозу либеральному обществу». Это выступление состоялось в 1975 году, и сегодня, четверть века спустя, поучительно проверить, что из сказанного сбывается и что упущено из виду.