– Папа! – воскликнула Нюраня. – Я помню, как ты привез яблоко и грушу, а мама… – Она заткнулась, поймав грозный взгляд Анфисы.
Разговор подхватила Наталья Егоровна:
– Переселенцы говорят, у них в Расее яблок, что у нас шишек, и еще разные другие фрукты, а еще кавуны…
– Арбузы, – кивнул Еремей Николаевич.
– Такие, – развела широко ладони в стороны Наталья Егоровна, но потом все-таки свела, – с человечью голову шары, сверху коркой зеленой покрытые, а внутри мякоть красная – чистый мед.
– Папа, ты кавуны пробовал? – спросила Нюраня.
– Пробовал, очень вкусные.
– А в Сибири можно кавуны вырастить?
– Все можно, дочка, когда есть мечта и старание.
– Давай у нас в огороде посадим?
– Кавунов нам только недоставало, – осуждающе сказала Анфиса и презрительно добавила: – Если у них так сладко было, что ж они к нам всё пёрлись и пёрлись? Знать, не во фруктах счастье.
– Степа, – не унималась Нюраня, – ты поедешь за яблоками для Параси?
– Почему я? – растерялся Степан. – Петька тоже…
– Что я тоже? Гы-гы…
– Участвовал, способствовал… – не мог найти подходящего слова Степан.
К общему смеху не присоединился только Еремей Николаевич. Он вдруг нахмурился и резко поднялся:
– Спасибо за чай! Время почивать, завтра спозаранок на сенокос отправляться. А яблок сейчас нет, они к осени созревают.
Только Степан вошел в комнату, Прасковья резко села на кровати:
– Она сказала – близнецы! Она сказала, что не жильцы наши детки! Степа, я не верю! Я не хочу, сердце мое не приемлет!
Он никогда не видел супругу голой. Катерину видел, а жену не смел просить показаться без одежд. Парася очень стыдлива, хотя красивее женского тела ничего нет. В Омском городском саду статуи с отбитыми носами и конечностями, со следами пуль, а все равно прекрасные; красноармейцы застывают перед ними, словами похабными бранятся, но это от смущения перед красотой.
Парася что-то горячо твердила, Степан не улавливал смысла. Смотрел на нее завороженно. К его восхищению примешивалось странное чувство собственной причастности к ее изменившемуся телу, которое нисколько не отвращало, напротив, будило жгучее желание. Ведь это его семя сделало маленькие кавуны из ее грудей и огромный кавун на месте прежде плоского живота. У Степана горло перехватило, закашлялся, затрясся от небывалой силы желания Парасиного тела, своих ростков в ней – чего-то смешанного, абсурдного и непереносимо острого.
Дрожа, он лег на кровать и уложил рядом Парасю, гладил ее груди и живот, называл их непонятным ей словом «кавунчики».
– Степушка, твоя мама…
– Да не слушай ты ее! Она пережиток капитализма. Ах, мои сладкие медовые кавунчики, – целовал он жену. – До чего же ты у меня обольстительная, как люблю я тебя… Не приспособиться, я тихонечко, я не повредю, ры-ы-ы, – прорычал он нетерпеливо. – Повернись спинкой, вот так, я с бочка… О-о!!! Хорошо! Па-ра-сень-ка, Па-ра… – ритмично входил в нее Степан.
– Она не права? Наши дети выживут? – в такт толчкам мужа билась лбом в стенку Парася.
– Ко-не… ко-неч-но… вы-вы… жи-жи… А-а-а! – сотрясся в последнем толчке Степан.
Он затих, шумно сопя ей в шею.
– Степа?
– А?
– Что ты думаешь?
– Что ты мой рай земной.
Через минуту он уже спал крепко, похрапывая. Парасе было неудобно лежать носом в стенку, с придавленным животом, где близнецы затеяли борьбу, да еще Степа свою нехрупкую ногу положил прямехонько на ее ожог, вздувшийся мокрым волдырем. Она кое-как растолкала мужа. Не просыпаясь, он откатился на край постели. Парася встала, надела рубаху, несколько минут смотрела на спящего Степана. Льющийся из окна свет полной луны, проходя через крупные ячейки рогожки, бросал на его лицо колышущиеся зыбкие тени. Казалось, Степан куда-то плывет. Будто он погружен в воду, но чудным образом продолжает мирно дышать, а над ним рябь быстрой реки.
– Куда ты устремлен, суженый? – тихо спросила Парася. – Куда ты, туда и я, – вздохнула она и, неловко перевалившись через мужа, забралась к стеночке. – И деточки наши выживут! Родятся и выживут!
От страшных мыслей, которые ее мучили последние несколько часов, не осталось и следа. Степа пришел, и страхи улетучились. Теперь, засыпая с улыбкой, она думала о том, что раскрылась тайна борьбы у нее под сердцем – это маленькие буяны кулачные бои устраивают. Все в батюшку… И в Степу, конечно, тоже… И в свекра Еремея Николаевича, у которого такие теплые, отеческие руки…
Доктор
Марфа теперь оставалась на хозяйстве. Прасковья была у нее на подхвате, но не надрывалась на домашней работе, берегла себя. Это было очень непривычно – беречь себя. Однако ради детей стоило. Не ради матки – органа для дальнейших рождений, а именно ради буянов, которые сейчас ерзали у нее в животе. Прасковья поклялась себе, что выходит близнецов. В оберегании себя не было ничего трудного, только приятное, но стыдное. Замужняя баба, подумаешь, беременная, ну, упала, так ведь костей не сломала и зародышей не выкинула, ноги отекают, огнем горят и слабость беспросветная – эка невидаль. Чай не барыня, чтобы подушки мять в середине дня, когда работы еще невпроворот. Баба-лежебока – это не просто стыдно, это хуже гулящей.
Прасковья давила в себе голос бабьей совести, ложилась в постель, под ноги клала подушки, чтобы жидкость из них утекала. Засыпала под тихий звон посуды, с которой Марфа возилась в кути. Воды Прасковья старалась не пить, только отвары, приготовленные тетушкой Агафьей, которая была у них в деревне признанной травницей. Когда воды хотелось нестерпимо, брала в рот кусочек льда и сосала, полоскала горло и выплевывала. Яблок ей и Марфе, конечно, никто не привез, но прошлого урожая ягоды, хранившиеся в леднике, Анфиса Ивановна разрешила им трескать сколько влезет.
Это было очень хорошее время – последние месяцы беременности. Вдвоем в доме. Доброй Марфе в голову не приходило попрекнуть Прасковью тем, что та мало работает и по три часа спит днем. Ни словом, ни полсловом, ни взглядом Марфа не выказывала недовольства. Прасковья видела, что Марфе тоже тяжело, – ополоснет лицо и шею холодной водой, на лавку сядет, вытрется, помашет на себя полотенцем-рукотертом, ветерок нагоняя, а через минуту снова в работе. Другая на ее месте обязательно кольнула бы – мол, я такая же беременная, но ты дрыхнешь, а я за тебя вкалываю! С какой такой радости?
– Ты мне как сестра, – однажды сказала Прасковья. – Нет, лучше всякой милой старшей сестры! Какая ты добрая! – И расплакалась.
– Прасковьюшка, ты чего слезы льешь?
– Стыдно, Марфонька!
– Да чего ж стыдно-то?
– Ты горбатишься, а я почиваю.
– Так у тебя ж двое. И они Степановы. Да и справляюсь я, слава Господу. Тьфу ты, слова без него не скажешь…
Слезы у Прасковьи мгновенно высохли, потому что в словах Марфы явно звучало недопустимое богохульство. Но ведь Марфа из богомольной семьи, она Писание наизусть знает! Испугавшись намека на крамолу, Прасковья не отметила, что Степановых детей Марфа считает особо оберегаемыми. Марфа, в свою очередь, пережила внутреннее недовольство тем, что проговорилась.
– Да и пусть были бы не Степановы, – сказала она, – но твои, хоть от заезжего молодца. Ты мне тоже сестричка, у меня ж родных сестер и братьев не было. Как я завидовала всем, у кого ребятня по двору носится! Мать просила: роди мне сестричку или братика!
– А что она?
– По шее давала или ухо выкручивала, велела святые книги читать. Отравила мне детские годы родная матушка.
– Марфа, ты что… – побоялась произнести Прасковья. Набрала полную грудь воздуху и выпалила: – Ты в Бога не веришь?
– Верю, конечно. Но Еремей Николаевич правильно говорит: Божьим именем сыт не будешь. Отдыхай, сестренка, закалякались мы с тобой, а мне еще еду готовить.
– Я тебе помогу, – дернулась Прасковья.
– Лежи, худоба! – ласково придавила ее к постели Марфа. – Поспи!
Прасковья вывернулась, села на кровати и обняла Марфу за шею:
– Я тебя отблагодарю! Когда-нибудь обязательно отблагодарю!
– Да разве я за благодарность? Да разве между сестрами счеты-подсчеты?
– Прости меня! – снова заплакала Прасковья. – Чего несу, чего говорю, сам черт не ведает. Ой, вырвалось!
Черта-дьявола упоминать без лишней надобности, вроде присловья, считалось дурным тоном, хуже матерной брани.
Они захихикали. Марфа – потому что Бог и черт-дьявол были для нее равнозначными правящими миром силами, и неизвестно, кто из них справедливее: Бог ее гнобил, а черт попутал и ребеночка подарил.
Прасковья тихо смеялась и плакала, обнимая Марфу, потому что переживала чувство удивительного принятия чужой бескорыстной любви. Конечно, ее любили: мама, брат и сестра, тетка-крестная Агафья называла своей любимицей, и муж Степан ее лелеял. Но в их любви, крайне необходимой, без которой и жить бы не стоило, все-таки была потребность обратного тока. Они Прасковью любили, но и взаимно рассчитывали. Марфа же ни на что не рассчитывала, не ждала, не просила и, уж конечно, не требовала. Чаще всего смотрела куда-то мимо Прасковьи, улыбалась чему-то, а когда разговор требовал участия, переводила на Прасковью глаза, из которых лился чистый свет доброты и участия.