Маноло я чем-то не понравился — и в Москве, и в Ленинграде раздражал его, видимо, мой слишком авторитетный тон: знаменитые люди не любят, когда в таком тоне разговаривают с ними люди, им неизвестные.
Но в Париже, удрученный упрямым пьянством Саруханова, он неожиданно расположился ко мне и предложил вместе писать книгу (мысли, надо понимать, его, а литературная запись — моя). И мы все чаще разговаривали с ним вдвоем, что вызывало зависть у директора и оператора (Саруханов обычно спал днем в гостинице и на съемки не ездил — сбылась моя детская мечта стать режиссером).
В какой-то день Слава и Саша решили поехать на такси (или машину устроил им Маноло) поснимать парижские улицы, а меня завезли к Нуньесу — он ждал меня возле машины.
Я заметил на лобовом стекле трещинку — и сказал, изображая знатока буржуазной жизни, что у нас в Москве с “мерседесами” обращаются бережнее. “Тем более что это «БМВ»”, — заметил архитектор, и моя причастность к миру преуспевающих людей стала вызвать у него сомнение.
Все писательские дети в Переделкине превосходно водили и водят (кто жив) машину.
Все, кроме меня, получается.
Кроме безразличия к технике была, по-моему, уважительная причина.
Все дети с детства учились управлять машиной.
А мое детство (и тем более детство младшего на пять лет брата) пришлось на время, когда после проданного летом сорок седьмого года “Москвича” до лета пятьдесят пятого, когда купили темно-зеленую “Победу”, машины в нашей семье не было.
Шли как-то от пруда по улице Тренева с Леней Пастернаком мимо нашей дачи.
“Это ваша машина?” — спросил Леня с упором на “это”: у машины, светло-песочного цвета “Волги”, был брезентовый верх. Я от прямого ответа уклонился — эта “Волга” с брезентовым верхом была не нашей, а Алексея Владимировича Спешнева, сценариста и режиссера, жившего у нас тем летом, — своей дачи у него (он жил потом на даче Вишневского) в Переделкине еще не было, но машину вот купил.
С чего вдруг зашел разговор о Борисе Леонидовиче в нашем доме, не помню; не помню в точности и самой фразы, помню только мысль, тоже, впрочем, не вполне ясную мне тогда (я проясняю ее для себя сейчас, через столько лет): отец скорее в ответ каким-то своим мыслям стал говорить что-то о неизвестности, в какую загнал себя Пастернак, и нищете. Слова о нищете резанули меня испугом. Мы сами жили — по меркам окружающего Переделкина — бедно. Но под нищетой я понимал что-то иное — нищих в Москве после войны было больше, чем сейчас (сейчас, правда, уверяют, что это бизнес — и многие не подают нищим, считая их богаче себя). Нищие заходили на дачные участки, и мы им обязательно что-то подавали.
И Леня не производил впечатления сына нищего.
Однажды он вышел ко мне, ожидавшему его возле гаража, после семейного обеда, довольный тем, что незаметно успел кинуть Мишке под стол куриную лапу (он сказал — лапу, а не ногу). Дворнягу Мишку в поселке звали Мишка Пастернак, чтобы отличать от катаевского Мишки.
Все писательские дети превосходно водили машину, но Леня за рулем выглядел с недетской элегантностью — по времени он должен был водить “Победу”, а я почему-то вижу его непременно за рулем “Волги” (может быть, это более позднее впечатление, но манжеты, когда вел он родительскую машину, вез семью в город или из города, были и тогда).
Он ездил в белых полотняных брюках на красном чехословацком мотоцикле “Ява” — через много лет в опубликованной переписке Бориса Леонидовича я прочел, как на гонорар за какой-то перевод куплена эта “Ява”. Словно в старой кинохронике увидел себя: я обычно стоял во дворе вместе с Леней у его мотоцикла, а папа мотоциклиста шел мимо и, кроме “здравствуйте” (легко изображаемого голосом всеми, кто Пастернака видел), никогда ничего больше мне не говорил — это вам не Корней Иванович Чуковский, обязательно игравший с увиденным ребенком целый спектакль.
Внук Корнея Ивановича Женя (чаще именуемый Чукером) всем своим видом составлял для Лени выгодный контраст. Сам, однако, Чукер к этому и стремился — важна была не аккуратность, не опрятность, а вызов, эпатаж. Мне, ни в коей мере не автомобилисту, трудно сказать, кто из них ездил лучше, кто лучше разбирался в моторах. Но Чукер всем видом — грязными руками, промасленными ситцевыми штанами, непрерывными рассказами про автомобильные приключения — давал понять свою причастность к шоферскому делу. А Леня на своей поглощенности машиной или мотоциклом (у Чукера тоже был мотоцикл, но не “Ява”, конечно) не настаивал. И, на тогдашний мой взгляд, все преимущества были на его стороне.
Он и внешне производил очень приятное впечатление. Тогда как Женя все неприятные черты своего облика и поведения — из гордости, я думаю — выставлял напоказ, иногда утомляя собой и вполне расположенных к нему людей.
По развитию, по приобретенным в семье больше, чем в школе или где-либо, знаниям Женя превосходил сверстников, а уж меня, на три года младше, и подавно, — и его тянуло, естественно, поговорить серьезно, если не на равных, со взрослыми. Но разговору со старшими препятствовала невоспитанность, нарочно им (ради оригинальности) культивируемая. Он ухитрялся ссориться и с дядей, и с тетей — и причины ссор находил в их к нему отношении, во что я и тогда не верил: понимал, что и Николай Корнеевич, и Лидия Корнеевна из любви к погибшему на фронте младшему брату Бобе (Борису Корнеевичу, отцу Жени) никогда не обидят племянника.
А для Лени — при его-то органичной воспитанности — общение со взрослыми никакой трудности не составляло.
Помню, как Женя с оживленной своей картавостью рассказывал утром деду, как собирались они с Леней вчера вечером куда-то ехать на мотоциклах, но Лене пришлось составить компанию взрослым: к Пастернакам пришли Сельвинские, и началась игра в карты, семья на семью. “Что? — громким и высоким театральным голосом спросил Корней Иванович, хотя рассказывал Женя не на улице, а в большой комнате, где обычно принимали гостей за обеденным столом (на котором через много-много лет стоял гроб с Лидией Корнеевной). — Что? И сам поэт тоже играл?” Видимо, мадам Сельвинская приходила к Пастернакам с дочерьми, без мужа — и Корней исключительно про Бориса Леонидовича спросил: садился ли за карты и он? Нет, единственным мужчиной в дамском обществе бывал при карточной игре Леня.
Сейчас я затруднился бы сказать, кто из них двоих (Леня или Чукер) был умнее, кто талантливее, кто оригинальнее. Леня мне нравился отсутствием чудачеств, которые раздражали меня в Жене Чуковском и проявления которых так боялся я в себе.
Каждый выбрал потом свою стезю. Леня стал физиком; не имею представления о его научных успехах, но знаю, что он сердился на родителей — почему с детства не учили его музыке (единоутробный брат Лени Станислав Нейгауз был пианистом). Женя фотографировал — комната, в которой жил он на даче и где провел я массу времени, с помощью маскировочных штор превращалась в лабораторию; я любил смотреть, как он проявляет, печатает, увеличивает снимки — и не очень удивился, когда он захотел поступить во ВГИК на операторский факультет (брат нашего товарища детства Ильюши Петрова, Петя, этот факультет окончил).