Думаю, что в пятьдесят пятом году Марик уже не произвел бы на меня такого впечатления, как в пятьдесят четвертом. В пятьдесят четвертом я же еще не читал глазами Пастернака, видел лишь шаржи на него с эпиграммами насчет оторванности поэта от нашего века, со злыми словами, что надел он на космос коромысло, “чтобы никто не отличил бессмыслицу от смысла”. Глазами не читал, но слышал одно или два стихотворения, прочитанных вслух отцом.
Да и судя по тому, что Пастернак Марика не принял, сославшись на спешную работу для театра, Марик этот появился у нас в поселке летом пятьдесят четвертого.
Удивительно, что он сразу набрел на меня, одиноко, что нечасто бывало, шедшего нашим знаменитым кругом — от кого-то я, видимо, возвращался к себе на дачу.
Откуда этот симпатичный чернявый молодой человек (чей облик отчасти слился для меня с будущим “ахматовским сиротой” Толей Найманом, которого узна2ю в шестидесятые годы, — Марик, кстати, тоже был из Ленинграда) мог знать или даже догадываться о моем приятельстве с Леней? Но почему тогда обратился он ко мне?
Вообще-то он сначала спросил, как пройти на дачу Пастернака — и я ему показал, не вдаваясь ни в какие расспросы и комментарии. Он сам стал рассказывать мне о цели своего визита.
Желанием посетить Пастернака (и показать ему свои стихи, переписанные разборчивым почерком на хорошей бумаге) он вызывал сочувствие, но у меня и мысли не мелькнуло о протекции. Что-то я понимал в укладе жизни семьи Пастернаков, если и не попытался вызвать с дачи Леню и представить ему Марика.
Я не помню всех подробностей проведенного с Мариком времени. Я и весь вечер с ним пробыл — повел зачем-то на танцы, о чем он меня вовсе не просил, потом решил устроить его на ночлег (не к себе же вести, у моей семьи тоже был свой уклад) к знакомым, ходившим на танцы (сам я не танцевал). Он мне уже порядком надоел, этот Марик (он себя сам называл исключительно Мариком и только представленный боксеру Ваське Арбузу из Мичуринца назвался полным именем Марк), — и, устроив его ночевать, я посчитал свою миссию законченной. Но почему-то он мне и утром встретился, когда возвращался со станции, где брился и завтракал (взявшим его к себе ночевать моим знакомым он так, вероятно, не понравился, что они его и не покормили, а я себя почувствовал виноватым перед этим нелепым почитателем Пастернака).
Не могу сейчас вспомнить, в первый или второй день он сунулся к Пастернаку. Возможно, в первый день ему сказали, что Борис Леонидович в Москве (мог и вправду быть в Москве, если делал работу для театра), а во второй — объяснили причину отказа от встречи…
В конце концов, ни тогда ни сейчас не должен я вникать в подробности визита, каких у Пастернака — удачных для визитеров или неудачных — бывало, может быть, на дню не на дню, но на неделе десяток.
Но этот Марик удивил меня фразой, после которой сам я уже не мог потом не думать про Пастернака — не жителя Переделкина, не отца Лени, а поэта Пастернака.
Он сказал про Бориса Леонидовича: “Это мой бог”. (Я не знал еще строфы: “Голоса приближаются: Скрябин. О, куда мне бежать от шагов моего божества!” — и не понял сначала Марика.)
Я не понял его сначала и потому еще, наверное, что великий человек, на которого молятся, должен был быть знаменит безусловно — я не понимал славы (почему и думаю теперь, что приезжал Марик в пятьдесят четвертом, а не в пятьдесят пятом), не подкрепленной лауреатскими значками, фотографиями в “Огоньке” и всей прочей суетой.
К пятьдесят пятому году я уже увлекся театром — и любимым актером у меня был Борис Ливанов из МХАТа.
От Лени я знал, что Ливанов у них в доме свой человек, часто у них гостит, но не делал никаких намеков Лене, что хотел бы я взглянуть на живого Ливанова, — до того как поступить в школу-студию при Художественном театре, Бориса Николаевича я видел только по телевизору.
И любимой ролью у меня был доктор Астров в его исполнении.
Откуда я мог знать, что приглашенный другом на премьеру Борис Леонидович рассказал Лидии Корнеевне Чуковской о своем впечатлении о спектакле, показавшемся ему поставленным не главным режиссером МХАТа Михаилом Кедровым, а персонажем из чеховской пьесы профессором Серебряковым (в Художественном театре Серебрякова играл Анатолий Кторов — Паратов из немой “Бесприданницы”).
Пастернак смотрел премьеру, когда дядю Ваню играл не Василий Орлов, а Борис Добронравов — любимый артист поколения Олега Ефремова и Анатолия Эфроса.
Ефремов и слушать не хотел о моем отроческом восхищении Ливановым. Ефремов ценил Кедрова, а к Ливанову относился спокойнее. Во всяком случае, Добронравова ставил неизмеримо выше.
И Ливанов, и Добронравов, как считали старые мхатовцы, не приложили, вольно или невольно, никаких усилий, чтобы Ефремова после школы-студии пригласили в Художественный театр.
Ливанов спутал его с Алексеем Покровским, когда оба они — в очередь — играли ремесленника в сочиненной “литературным негром” “Зеленой улице” Сурова, и Покровского взяли во МХАТ, а Ефремова нет.
А Добронравов был председателем государственной экзаменационной комиссии, когда Ефремов выпускался из студии. И вот так случилось, что Ефремов, который даже Эфросу напоминал всю последующую жизнь Добронравова, Добронравову не приглянулся.
Но каким, значит, и в действительности, а не в мифе был Борис Георгиевич Добронравов, если Олег Ефремов не держал на него обиды!
И нарочно, чтобы окончательно убедить (Ефремов умел убеждать) меня в моих насчет Ливанова заблуждениях, он в лицах, сознательно принижая исполнителя роли Астрова, стал показывать сцену с Еленой Андреевной (Алла Тарасова), когда дядя Ваня (Добронравов) входит с цветами, а ее целует доктор.
Ефремов уверял, что в этом обычно играемом на публику как комический эпизоде всем при виде Добронравова делалось страшно и за Тарасову, и за Ливанова — такого мужика являл собою, повторяю, любимый артист Ефремова.
Но Пастернак говорил Лидии Корнеевне, что спектакль показался ему поставленным бездарным профессором Серебряковым.
Интересно, что говорил он в день премьеры Ливанову?
В театре и в школе-студии, куда главные артисты МХАТа приходили запросто, а некоторые из них были нашими профессорами, я несколько раз видел Ливанова вблизи, но знаком с ним не был. Он у нас не преподавал. Привел как-то англичан, они пошли на экзамен по сценическому фехтованию, а Борис Николаевич отказался: “Я и так каждый день фехтую рапирами с отравленным наконечником”.
В начале семидесятых во МХАТе уже заправлял Олег Николаевич Ефремов. Борис Николаевич в знак протеста больше не приходил на Камергерский. До меня доходили слухи, что он пишет на Ефремова письма в ЦК — и в борьбе с ним не останавливается ни перед чем, огорчая министра Фурцеву, любившую и Ливанова, и Ефремова. Но Ефремов был моложе, и Ливанову надо бы сдаться, как принято в таких случаях на театре, а он не сдавался.