В начале семидесятых во МХАТе уже заправлял Олег Николаевич Ефремов. Борис Николаевич в знак протеста больше не приходил на Камергерский. До меня доходили слухи, что он пишет на Ефремова письма в ЦК — и в борьбе с ним не останавливается ни перед чем, огорчая министра Фурцеву, любившую и Ливанова, и Ефремова. Но Ефремов был моложе, и Ливанову надо бы сдаться, как принято в таких случаях на театре, а он не сдавался.
Первое, что Ливанов сказал мне, когда я переступил порог его квартиры на улице Горького (он жил в одном доме с Корнеем Чуковским, куда и Женю после поступления во ВГИК вселили к Лидии Корнеевне): “Ефремов — человек серый, как штаны пожарного”.
К Ливанову я пришел по делу: надо было сочинить для болгарского журнала “Театр” статью про поставленную им еще до прихода в МХАТ Ефремова чеховскую “Чайку”. Мне хотелось посмотреть на Бориса Николаевича вблизи — не до конца же распропагандировал меня Олег Николаевич.
По Ливанову видно было, что он болен, я не знал тогда чем. Он говорил, что до инфаркта довел его Ефремов, а так врачи находят сердце артиста сердцем сорокалетнего человека. И умер Ливанов действительно не из-за сердца, а от рака предстательной железы.
Ливанов соскучился по новым собеседникам — и, слушая, как он говорит, я радовался, что не поддался Ефремову: огромностью таланта Борис Николаевич мог заставить забыть про “Современник”. “Современнику” при массе несомненных его достоинств Шекспира было не сыграть, а Ливанов сыграл бы, не запрети Сталин постановку “Гамлета”. Считалось, что и МХАТу (“Современник” же родом из МХАТа) Шекспира тоже не сыграть, но Ливанов опять-таки сыграл бы.
В нашем с Ливановым разговоре о “Чайке” во МХАТе (рассуждения постановщика были менее интересны, чем сам спектакль), о Ефремове (я сочувствовал Ливанову в обиде на Ефремова, но Ефремов не был серым, иные были у него недостатки) как-то неожиданно мы вышли на Пастернака.
Ливанов почему-то заговорил о несправедливости упреков (чьих упреков, я не понял) в антисемитизме.
“Да у меня друг номер один был Борис Пастернак”, — воскликнул он, и я ожидал продолжения, связанного с Пастернаком. Но про Бориса Леонидовича Борис Николаевич больше не вспомнил — его потянуло на обобщения.
“Почему, — вопрошал он темпераментно, — почему принято говорить о русском хамстве, но никогда никто не скажет вслух о еврейском нахальстве”.
Я подумал, что, наверное, где-то он эту оригинальную мысль высказал вслух, не учитывая национальности собеседника или целой аудитории, — и вот теперь считает несправедливыми упреки… Но ничего вслух говорить не стал — у него в квартире я себя чувствовал зрителем.
И по-видимому, показался ему зрителем благодарным — он захотел подарить мне цветной буклет о себе. Спросил, как моя фамилия. “Нилин? — переспросил тоном Ноздрева (знаменитая роль Ливанова в булгаковской инсценировке). — Почти Горький…” Он надписал мне буклет на обложке (так актеры когда-то надписывали свои фотографии — не на обороте, а прямо по изображению). Огорчился, что нет у меня портфеля: “Сомнешь…” (в конце беседы Ливанов уже дружески говорил “ты”, но мне и было тогда тридцать с небольшим и приятно, что любимый по-прежнему артист говорит мне “ты”).
И все-таки мне осталось непонятным, что сближало их с Пастернаком.
Может быть, Борис Леонидович вообще любил артистов? “Вы всего себя стерли для грима…” Мейерхольда уничтожили — Пастернак полюбил артистов противоположного по направлению театра.
Что общего с Ливановым? А что общего с Анастасией Платоновной Зуевой, которой посвящена знаменитая фраза про талант как про единственную новость?
Ефремов и Зуеву не любил — и не только за статьи, подписанные ею в ретроградских журналах против него как главного режиссера Художественного театра. Нам, студентам, он рассказывал, что Анастасия Платоновна лет с восемнадцати не прочла ни одной книжки, чтобы не потерять ценимую в ней Станиславским непосредственность.
Помню, как на банкете, устроенном для ведущих артистов МХАТа Ириной Мирошниченко после ее творческого вечера в Доме актера, тамада Владлен Давыдов схлестнулся неожиданно с одним из первачей нового поколения Леонидом Губановым — в разговоре о прошлых и нынешних ценностях МХАТа: “Для тебя, Леня, МХАТ — это Анастасия Платоновна Зубова с ее тремя орденами Ленина, как у знатной свинарки?”
Интересно, читала ли Анастасия Платоновна что-нибудь у Пастернака, кроме стихотворения к ее юбилею?
Под стихотворением стоит дата — 22 февраля 1957 года.
Но мне всегда представляется, что сочинялось оно поздней осенью в Переделкине, когда рано темнеет. Леня в институте, отвезти Пастернака в город некому. Ехать поездом и заночевать в Москве? Пропадает для работы завтрашнее утро.
Счастливая идея написать поздравление на бумаге.
Он и начинает, как будто пишет в прозе: “Прошу простить. Я сожалею. Я не смогу. Я не приду. Но мысленно — на юбилее, в оставленном седьмом ряду”. Дальше вежливые формальности, похоже на тост, благо банкет он, оставшись дома, может пропустить.
Что-то происходит с Пастернаком, и он въезжает в третье четверостишие уже в своей силе — силе поэта, а не поздравителя.
Главная мысль обгоняет разбег — и разбег превращается в четвертую строфу, уже, пожалуй, и ненужную, хотя тоже отличную.
Смотрите, как бы здорово получилось, стань четвертая строфа третьей, а третья, согласно моей читательско-потребительской логике, четвертой:
“Меняются репертуары, / Стареет жизни ералаш. / Нельзя привыкнуть только к дару, / Когда он так велик, как ваш”.
И затем бы: “Смягчается времен суровость, / Теряют новизну слова. / Талант — единственная новость [когда декламируют, всегда давят на “новость”, а ключевое, по-моему, слово “талант”], / Которая всегда нова”.
Но хозяин, как всегда, барин — и у Пастернака сначала “смягчаются времена”, а затем только “меняются репертуары”.
Прежде чем смириться с обвинениями в нахальстве (предлагать свою логику Пастернаку!), за что критиковал Ливанов лиц еврейской национальности, замечу, что сам Борис Леонидович не придал стихотворному поздравлению большого значения, не включив в сборник ради слогана (талант — единственная новость), за который Евтушенко половину не половину, но некоторую бы часть жизни отдал бы.
За прошедшие со дня знакомства (в Коктебеле) более чем полвека я разговаривал с Евтушенко еще раз десять или двенадцать — последние лет тридцать живет он, когда не за границей, тоже в Переделкине.
Но из всех коротких (и случайных) встреч-бесед с ним, где он, как показалось мне, старался на ходу придумать тот же слоган (и почти всегда ему это удавалось, но хуже, чем в стихах), мне всего более запомнился самый первый разговор.