Девушка остановилась рядом, оглянулась и развернулась; ей было спешно.
— Нам нельзя задерживаться! Нельзя задерживаться!
Я прижал палец к губам, прося ее помолчать. Крест стоял над алтарем под углом, тело Спасителя нависало над ним, выгнувшись дугой. Капли крови величиной с воробья ударялись в ткань, блестевшую от пламени свечей: плюх, плюх, слышно было по всему храму; видимо, Он пошевелился на своем кресте. Появилась монашка, забрала наполненную чашу, поставила на алтаре пустую.
Запах старого ладана доводил до тошноты, запах курений и крови, похожий на запах старого железа. Меня буквально переломило пополам, я спрятал голову между коленями, дыша открытым ртом.
Девушка склонилась надо мной, охватила рукой и прикрыла своим манто, собственными духами перекрыв церковные яды. При этом она стиснула мне виски сильными пальцами.
— Вспомни и забудь, — шепнула она мне на ухо. — Я снимаю с тебя твою клятву! Я сняла с тебя присягу! Ты не присягал! Оттаяло — замерзло.
Прикосновение зимназа принесло отрезвление. Я выпрямился.
— Я… не присягал…?
— Пошли.
Мы вышли в ночь. Варшава спала под снегом и лютами. Вокруг высоких уличных фонарей набухали ореолы пушистого сияния; добрые духи качались там на нитях бабьей зимы. Тени казаков маячили в белизне и темноте заснеженных, затуманенных улиц, всегда на отдалении в один квартал. Стук копыт по льду несся по аллеям и закоулкам. На крышах домов, прикрытых на время сна сливочными перинами, улыбался одноглазый Месяц.
Девушка выбирала закоулки — проулки, узкие переходы, темные дворы, тропы воров и шпиков. Так мы подошли к черному ходу двухэтажного каменного дома, дверь которого открылась нам без стука и без ключа. Неустанно подгоняя меня, девушка поднялась на второй этаж. Я тоже делал шаги с исключительной деликатностью, опасаясь хотя бы одного предательского звука. В этом доме спали люди.
Наверху она втолкнула меня в боковую комнатку и сама отступила в коридор.
В самый последний момент я схватил ее за рукав.
— Да кто…
— Чшшшш! Сейчас придет.
А на улице уже начался шум, нам было слышно ржание лошадей, гневные окрики полицейских.
— Кто ты такая?
Девушка переступила порог и поцеловала меня в лоб. Лед взорвался под черепной костью, так что я даже упал на детскую кроватку.
— Эмилия.
— Но я бы узнал тебя!
— Мы никогда не виделись, — сказала она и умчалась, захлопнув двери.
В этой темноте что-то дышало, что-то шевелилось. Я замер, прислушиваясь. Русские ругательства заполнили дом, крики и топот солдатских сапог, высокие голоса женщин и треск разбиваемого дерева. Кто-то бежал по коридору второго этажа. Я отодвинулся под стену. Тут дверь открылась, и в комнату вскочил…
…ясный, теплый отблеск, щекочущий веки и щеки. Я-оно замигало; иней растрескался. Закашлялось; упали сосульки. Впустило воздух в легкие; отпустил ледяной панцирь. Я-оно крикнуло и выпало на снег.
Все болело. Перекатилось на спину. Со стены соплицова глядело зеркальное лицо, искаженное гримасой страдания — разве что размером с аршин. Стоял вечер, и весь лед горел розовой, вишневой краской, концентрируя в себе лучи заходящего солнца, будто линза. Уселось. Все болело, только боль эта была словно после страшного усилия, после долгого бега, а не как после пытки, страшно уничтожающей тело. Так вот как становятся зимовниками, подумало. Поднялось и пинком разбило сосульку, в которой висел Гроссмейстер. Ударом о колено сбило мерзлоту из внутреннего механизма револьвера. Переломило ящера: всего один патрон в цветочном бутоне. Разгляделось за смороженными големами.
И только теперь отметило больше фактов, не соответствующих последним воспоминаниям. Замерзшая лошадь и наполовину сожженные сани находились слева, в паре десятков шагов от внешней стенки соплицова. Само оно успело передвинуться на добрые тридцать аршин. Прикрыв глаза от солнечного ливня, глянуло в сторону стоянки. Несколько палок и обрывок войлочного навеса, печально развивающийся над свежими сугробами, хоругвь скорби. От оленей ни следа.
В бессмысленном рефлексе вырвало из-под шубы, куртки и свитера часы. Они, естественно, стояли, совершенно замерзнув. Потрясло головой, боксер, которого Господь Бог угостил правым боковым ударом.
На вечернем небе висят одинокие полосы желейных облаков.
На оноцкой пустоши не движется ничего живого.
Мертвая тишина выжимает из мороза отдельные трески и шорохи сползающего снега.
От горизонта до горизонта — никакого признака людского царствия.
Далеко-далеко на юго-западе — одинокая скорлупа высокого люта.
Из-за Приморских Гор стекает ночь.
Выходит, прошел день, а то и месяц, или даже год или тысяча лет, и, тем временем, людской род исчез с поверхности планеты. Тем временем, когда в Зиме, подо Льдом ничего не проходит, и ничего нового не приходит. Имеется то, что есть. Здесь замерзает История, но что же это за История, когда день не отличается от дня, и все существует в ничем не нарушаемом порядке? Правда одна, и Правда не изменяется, поскольку всякая перемена означала бы превращение в Ложь. Не обнаружило во льду пальца, вопреки памяти откусанного — я-оно само является этим пальцем. А все, что за пределами нынешнего мгновения — не существует.
Волоча ногами, направилось к лагерю. То туг, то там из-под снега выступали остатки снаряжения, обледеневшие формы багажей, поломанные жерди, полозья перевернувшихся саней. Нашло зимназовый прут от котелка тунгусов и тяжелое, крепкое полено. С их помощью разворошило сугроб на том месте, где стояла палатка японцев. Выкопало печку, обледеневший слепок оленьих шкур, сдавленную жестяную коробку с медикаментами и керосином, несколько замороженных книжек и охотничий мешок Адина. Обошло всю стоянку. Там, где отмечало неестественную неровность, пихало прутом. Так, среди всего прочего, обнаружило заднюю ногу оленя, а так же замерзшую со стиснутым кулаком руку Чечеркевича.
Солнце заходило; вернулось к печке. Если бы только удалось… Что? Даже если печка и не совсем испортилась, даже если я-оно найдет для нее достаточно дров… Быть может, переживет одну, другую ночь — а что дальше? Ноги, в конце концов, подкосились, сползло под траурный флаг войлока. Нет оленей, невозможно вернуться к людям, к жизни. Быть может, удастся выкопать какие-то остатки, запасы, сохранившиеся во льду. Потом останутся трупы оленей. Затем — та лошадь. Потом — Чечеркевич. Но когда закончатся трупы…?
Пощупало под шубой, еще твердой, обледеневшей. Портсигар, спички — все в инее, мокрое, впрочем, руки трясутся, пальцы не желают слушаться. Несколько минут в тупом изумлении пялилось на голую, синюю ладонь. Куда подевались рукавицы? Зимовники ведь тоже не всякую температуру выдерживают. Выходит, замерзну. Папиросы высыпались на снег. Ха, теперь-то Эмилия не придет, не поможет…! Злобная тряска нарождалась в глубине груди; закуталось в шубу, прижало колени под подбородок. Закусило губу. Это зверь пытается выбраться. Не позволить ему выйти! Кристаллики слез кололи в глаза. Не позволить себе это дикое, истеричное отчаяние! В присутствии другого человека здесь на помощь пришел бы надежный Стыд; а без людей необходимо спасаться как-то иначе. Начало считать бьющий в висках пульс. Отвело взгляд ввысь, в небо Азии, на первые звезды — знакомы ли эти созвездия? способно ли их назвать? Останавливало взгляд на прелестных рефлексах, цветущих в соплицове. Пыталось в этом слабеньком свете прочитать слова и предложения из выкопанных из-под снега книжек. И так вот, еще не распознав оторвавшейся от соплицова ледовой фигуры отца, трясущейся рукой подняло ближайшую книгу, замороженными своими страницами открытую в небо.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});