Папироса сгорает до мундштука. Подбросив дров в костры, я-оно вновь садится на льду, запахивается в шубу, натягивает малахай на уши, окутывается тряпками. В темноте трещит мерзлота. Отец согнул большой палец на левой руке, хрустальный меч нацелен прямиком в небо. Я-оно пытается пошевелить пальцами ног в обледенелых торбасах, но замечает, что вообще этих пальцев не чувствует. Понимает, что, скорее всего, этой ночи не переживет. Неконтролируемая дрожь — это уже гипотермия. Саша Павлич при различных оказиях рассказывал. Именно так приходит сибирская смерть: поначалу кусающий холод и непослушание мышц, подгибающиеся ноги, слишком слабые руки, потом затерянность и странная пугливость, затем все более сильная дрожь, в которой трясутся и стучат зубы, а голова дергается как у эпилептика, затем чувство затерянности во времени и чудовищная боль, а потом боль уходит, дрожь прекращается, и человек постепенно стынет, теряя чувствительность и сознание, постепенно уподобляясь трупу — пока не уподобится полностью, замерзнув полностью. Все происходит в течение нескольких часов. Этой ночи пережить не удастся.
Хочется плакать. И не хочется плакать.
Отец глядит. (Терновая звезда повернулась).
Тишина. Сибирь. Лед.
Мороз взрезает легкие и уничтожает тело.
Конец.
И я-оно почти что видит, как к этому неизбежному мгновению, единственному обязательному мигу постепенно примерзает все прошлое, которое запомнилось. Под взглядом отца застывает правда. Вот оно — благословение Батюшки Мороза. Чем больше холода под кожей, чем медленнее кружит кровь, тем сильнее уверенность будто бы никакая иная встреча сына с наихолоднейшим отцом и не была бы возможна — только такая: на безлюдной пустоши, в месте, отрезанном от всяких иных мест, во времени, отрезанном от всяких иных времен, на последнем маленьком островке в океане несуществования. Тем сильнее очевидность — все это многомесячное путешествие к родителю было ничем иным, как математической редукцией до единоправды Бенедикта Герославского: поначалу, в Транссибирском Экспрессе, я-оно отсекло всех фальшивых Бенедиктов Герославских, все те обманы, которыми жило в Лете, как живут с разгона в теплых иллюзиях люди, которые сами не знают, кто они такие — дети, рожденные не от Измайловой крови; затем, в Иркутске, отсекло все надежды на будущее Бенедикта Герославского, всех иных возможных Бенедиктом Герославских, которые легко нашли бы свое счастье в выпирании, отрицании измаилового наследия — ведь именно так жило, почти уже было ними, чуть ли не замерзло; и затем, наконец, потом-теперь, на операционном столе Сибири отрубило все остальное: людей, мир, Историю, Стыд, прошлое и будущее, даже уверенность в самой жизни и все виды на жизнь дальнейшую. Осталась обнаженная, холодная единоправда, преподнесенная на белом листе Льда: несколько цифр, буквально несколько букв.
Только так Отец Мороз может встретиться с Сыном Морозом.
Несколько цифр, несколько букв… Я-оно вскакивает с места, подбегает к костру, вынимает из огня длинную, черную щепку. Входит с ней на плац белого снега прямо под миллионнопудовый взгляд отца. Руки трясутся, кровь из растрескавшихся губ замерзает на тряпье и бороде, кожа под обледеневшей одеждой отрывается клочьями при каждом движении.
И, тем не менее, я-оно замирает с беспомощно опущенной рукой, уже встав на месте первого слова — ибо, какое это слово? что здесь можно сказать? Между отцом и сыном, подо Льдом, то есть, в абсолютной правде — ну что тут можно сказать? На языке первого рода — что здесь еще осталось сказать? Отец — это отец, сын — это сын; что еще есть между ними?
Что еще можно сказать, когда уже можно сказать все?
Я-оно оглядывается через плечо на увеличенное в пламенеющем льду лицо отца, на сморщенные под снегом брови, стиснутые челюсти, на поднятый подбородок, на стальной гвоздь зрачка. Мечи, окружающие его голову, рассекают азиатские созвездия.
Черной гарью я-оно рисует на снегу огромные буквы:
ПРОСТИ
Отец глядит.
Геологические мысли сжижаются во льду. Горы мерзлоты напирают одна на другую. Тьмечь переливается в свет. Пламенные отблески перемещаются по аршинным иглам. Отец Мороз пошевелил пальцем.
Рапира-сталактит промерзает сквозь землю, оставляя за собой на поверхности мерзлоты швы разбитых сосулек.
П, затем Р, потом С словно половинка яичной скорлупы, затем Т, сложенное из двух ударов…
Это длится долгие минуты, и минуты.
ПРСТМНЕМЫ[390]
Я-оно переходит на чистый снег, на шаг дальше.
ПОЧЕМУ
Отец глядит.
ЯЯЯЯЯЯЯ[391]
Я-оно прерывает этот тянущийся в бесконечность узор мерзлоты.
ТЫ ЖИВЕШЬ
На это он не отвечает; молчит, то есть, замерзает в неподвижности.
Судороги рвут руки. Взяв щепку двумя руками, я-оно выписывает толстыми буквами:
ВЕРНИСЬ
Отец глядит.
Неспешно появляются сосульки букв.
СМНННИЗНЕТЛЖИНЕ[392]
ЛЕОКАДИЯ БОЛЕКЯ
ЛЖИНЕ[393]
Лги-ему! Я-оно отбрасывает щепку прочь, уходит в темноту, шатаясь, словно пьяный. Плакать нельзя, замерзают веки. Я-оно вновь хватается за папиросу — слишком трудное предприятие; одна, другая, третья просыпаются сквозь деревянные, лишенные чувствительности пальцы. Стоит обернувшись спиной к огню и отцу, потому что это весь мир — дальше только черная бесконечность Зимы. Все обрезано, отрублено, отхвачено от той единственной холодной неизбежности. Я-оно пытается призвать образ панны Елены, только это, скорее, словно извлечение трупа из-подо льда: застывшая форма, более похожая на каменную статую, чем на живого человека. Нет, образ не существует.
Я-оно разворачивается на месте, хватается за щепку.
ПОЛЬША ЛЕД ПИЛСУДСКИЙ ЛЮТЫ ГОВОРИ
Только напрасно я-оно ожидает ответа в знаках земли. Вместо этого — замечает через четверть часа — отец опускает открытую в молочной глыбе ладонь, сгибает каменное предплечье, вытянутое книзу. Тьмечь этой ночи протекает густыми волнами, я-оно понимает родителя уже на половине жеста: это приглашение, он вытянул руку, приглашая.
Именно за этим он и пришел.
Весь свет пляшет перед глазами. Я-оно делает шаг назад и падает навзничь. Беспомощно поднимается, конечности не желают слушаться, сгибаясь в самые неподходящие моменты, голова дергается в стороны словно на разболтанной марионетке; я-оно слышит странный, нечеловеческий хрип, исходящий из-за стучащих зубов. Я-оно сворачивает к костру, вновь падает. Отец глядит с высоты, одна ладонь-валун раскрыта, вторая, иглистая, колет землю семиаршинной колючкой — судья-пантократор[394].
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});