Тогда приемы повествования резко, почти грубо меняются: автор пренебрегает тонкостями, он в вас уверен: вы спите крепко. Он начинает говорить отрывисто, повелительно. Вы катитесь в пропасть с каждой минутой стремительней: вас пытают пыткой ужаса. Вы чувствуете, что все это бред, что всего этого в действительности нет, не может быть. Но где эта действительность? И как проснуться? По прочтении романа Конрада ощущение иной, ночной жизни, тяжкой тревоги и почти физической тоски остается надолго. И только потом, не скоро, вы начинаете сознавать, как груб обман, как неуклюже «наваждение», как ходульны характеры, как банальны приключения. И все же, несмотря на все эти явные недостатки — вы пережили этот бред, как реальность. Искусство Конрада в его особых приемах убеждения, в неотразимой логике его страшных снов. Экзотика, неизбежно обрамляющая его героев, сама но себе не цель. Она способствует гипнозу, выводя читателя из привычной ему обстановки, перенося его в мир новых возможностей; так получается установка внимания на необычное. На фантастически–зловещем фоне происходят странные события: вот моряк–авантюрист, ведущий войну с дикими племенами и отвоевывающий царство для своего друга раджи («Rescue»), вот матрос–дезертир, становящийся царьком туземного народа («Lord Jim»), вот безумный Альмайер, погибающий в своем трагическом одиночестве («Almayer s folly») и т. д.
Описания природы, величественной и гибельной — самые эмоциональные места в романах Конрада. В них расширение, резонанс душевного напряжения героев. Насыщенностью этих картин океана, тропического леса, пустынь, ураганов и звездных ночей определяется высота тона: чем ближе к катастрофе (а катастрофа неизбежна по самому заданию), тем напряженнее, эротичнее эти картины. Человек и его судьба связаны с природой. Душевный конфликт обусловлен в равной степени человеческой страстью, бешенством океана и жестоким жаром солнца. Герой «Rescue» неотделим от океана, так же, как герой «Victory» от своего острова. Все ни стихийны — символичны до абстрактности, несмотря на свои англосаксонский здравый смысл и примитивную актив не выдумывает новых типов: он берет из библиотеки романов приключений старые шаблоны. «Моряк–скиталец», «морской волк», искатель приключений, конквистадор, флибустьер. Романтические маски, превращенные в busines men'ов. И из этого материала он делает своих «безумцев». Внешность сохранена: решительность, энергия смелость, стальной кулак, револьвер за поясом, орлиный взор но это только внешность. А под нею: трагедия совести, долга и страсти, стыдливая нежность чувств и пассивная мечтательность, безнадежность и самоанализ. Сочетание неожиданное до крайности. Вот проблема для любителей: не славянский ли дух вселился в этих англосаксов, не он ли превратил их мускулистые тела в призрачные тени? Во всяком случае, наполнение авантюрной повести приемами психологического романа — прием плодотворный. Конрад создал новый жанр и у него есть своя школа.
АНДРЕ ЖИД
«Говорят, что я гонюсь за молодостью. Это — правда. И не только за своей. Молодость, еще больше, чем красота, влечет меня непреодолимо». Это признание мы читаем в «Incidences» Жида. Оно многое объясняет в его творчестве и влиянии на современное поколение. Ни один из ныне живущих писателей Франции не владеет такой силой внушения, таким личным гипнозом, как Андре Жид. А между тем он — посредственный драматург; романист, значительно уступающий не только Прусту, но даже Дюамелю; философ без собственной доктрины, критик без «самобытной» эстетики. Он — изменчив, зыбок, непоследователен; отрывистость, несвязность, противоречивость в его книгах уживаются с влечением к строгому, ясному классицизму. Он гордо называет себя «лучшим представителем классицизма в наши дни», и все его творчество построено на романтическом культе личности, на «исповеди», «признаниях», «интимности», на злоупотреблении — сознательном и смелом — местоимением первого лица. Не только над дневниками, заметками и мемуарами его, но и над рассказами и романами высится большое «я». Жид ни о чем другом, кроме как о себе, рассказывать не умеет — и он же проповедует преодоление и отвержение самого себя.
Гимн простоте и «серости» с одной стороны; — болезненная изысканность и утонченность с другой. Окрыленность, весть освобождения — и рядом: тяжесть, грузный морализм: суровый и холодный дух пуританства. Жид мечтает о цельности, о конечной «интеграции» — но порядок и мера не овладели еще его неподатливым, мрачным миром. Под «классической» гармонией слышатся нестройные звуки хаоса. Разорванность, анархия внутри: все страхи ночи под дневным покровом. Борьба не кончена, конца не видно. Чувствуется, что она ведется с напряжением всех сил, с яростью и отчаянием, что это борьба на жизнь и насмерть.
И в этом зрелище трагедии, в самом чистом ее смысле, трагедии глубоко религиозной — заключается действенность творчества Жида. О чем бы он ни говорил (а интересы его беспредельно разнообразны), мы сразу же схватываем «суть». И не сомневаемся в ее громадной значительности. Потому все пестрое цветение его афоризмов, парадоксов, вскользь брошенных мыслей, чуть намеченных «возможностей» — сводится по неподвижному центру — к вопросу о душе и ее спасении. Вокруг этого — и литература, и искусство, и музыка; это сюжеты: выбор их произволен. Единственно важно: через них, зигзагами, окольными дорожками, все суживая круги, — придти наконец к главному.
Часто упрекают Жида в жеманстве и неискренности: он де играет мыслями, он иронически относится к сюжету, он щеголяет аморализмом и цинизмом. Обвинения скользят по поверхности; они свидетельствуют только о том, что старая искренность давно стала ложью, а новая правда кажется неправдоподобной. В тяжбе Бога с дьяволом, проходящей перед нами через все книги Жида, — автор не только обвиняемый, но и судья. И если, оправдываясь, он ссылается на Ницше и на индивидуальную мораль («суди меня по моим законам»), то, судя, он неукоснительно, по–пуритански, придерживается буквы. Хитрить и притворяться бессмысленно перед лицом Всевидящего. Можно только стараться объяснить: сбиваясь, путаясь, заблуждаясь… Своим творчеством Жид пытается это сделать, и потому каждая его фраза о себе — признание и свидетельство. Проследить развитие этой «тяжбы» значит вкратце очертить литературную и личную судьбу писателя.
Жид вырос в суровой протестантской семье: в своих воспоминаниях («Аще не умрет…») он говорит о печальном и тягостном детстве; нелюдимый, неловкий, физически и Умственно неразвитый ребенок, привыкший все считать запрещенным, скрывает свои желания, как недозволенные. Понятия о долге и страх перед грехом — прирождены. В эльзасской школе он учится вяло, заболевает странной нервной болезнью, — делающей его еще более одиноким. Он замкнут, сжат в себе, живет в каком то внутреннем принуждении. Жизнь полна греховных соблазнов, весь мир во зле; 0н рано читает Библию — и она становится его настольной книгой. С жадностью и волнением перечитывает, почти выучивает наизусть. Это самое сильное впечатление его детства; на всю его дальнейшую судьбу Библия кладет неистребимую печать.
Первая любовь — к кузине — мечтательно–аскетическая. Любовь, как отречение, как чистый экстаз. Навсегда, роковым образом, для него любовь отделяется от наслаждения. Дух не снисходит к плоти, По окончании школы он едет путешествовать и пишет свою первую книгу «Тетради Андрея Вальтера» — напыщенную юношескую декламацию, в которой сочетаются религиозные порывы с беспокойным мистицизмом первой любви и в которой изобилуют туманные эпитеты в немецком духе, вроде: несказанный, бесконечный, невыразимый. Жиду было тогда двадцать лет. Он, по собственным его словам, вступает в «selva oscura» своей жизни. После строгого уединения — светская жизнь; после преувеличенного морализма Андрея Вальтера — беспринципность легкомыслие и юношеское тщеславие. В его отношении к жизни происходит резкий перелом: неужели долг для всех один, неужели Бог требует единообразия, против которого восстает сама природа? У каждого своя обязанность, своя роль на земле, подчиняться общей морали значит изменить самому себе. Жизнь открывается перед ним — все шире и сложней. Человек должен быть верен своему закону, каждая личность «незаменима». Два воздействия поддерживают это восстание против богов юности: греческие классики и Ницше. Впоследствии («Pretextes) А. Жид вспоминает о своем увлечении немецким философом. «Я вошел в Ницше против воли, я ждал его, прежде чем узнал о его существовании. И потом, шаг за шагом, читая его, я, казалось, узнавал свои мысли». Для Жида Ницше стал символом творца, утвердителя (affirmateur) жизни. «Ницшеанство, как тенденция, пишет он, существовало всегда; раньше оно называлось «янсенизмом» и «протестантизмом». Так намечается связь между детской верой Жида, его протестантской свободой совести и изыскания — с ницшеанством «Immoralist»'a и «Nourritures Тегrestres». Бунт против аскетического религиозного идеала заложен в самом протестантстве. Мятежная основа этого внешне застывшего и окаменелого вероучения вскрывается Жидом с новой силой. Ницшеанец, аморалист, певец чувственных радостей и страстей — и одновременно — пуританин, пастор, аскет. В нем это исконное историческое противоречие стало плотью.