А. К.
Над коллекцией лафитничков, бутылей, штофовсплошь с тиснением, гербами да вензелямиснова вспыхивает и гаснет досужий шепот,воображенье публики походя воспаляя.
Это было в какие-то времена не наши —переклички пробок, причуды пены, лихие спичи.В нос швырялись карты, опрастывались патронташи,и над секундантами крики носились птичьи.
Или народник, балуясь монополькой,кровь из носа требовал земского пересмотра,отражался в склянке, выпуклой и неполной,в меблированных яро встречая утро.
А еще вариант — школяры и прочие раздолбаи,листьями выпускными завешанные в июне,из горла коллекционное родительское хлебали,в обобществленную емкость пуская слюни.
Что за глупые стеклодувы вывели эти видына боках и гранях нестойкого матерьяла?Разлетались в осколки замыслы, вдребезги шли обиды —и смертей, и славы вновь становилось мало.
И по новой выходит тянуть чумовой напиток,наблюдать, как свет расслаивается сквозь стенки,и впивать той радуги вневременной избыток,забывая тона столетий и собственных лет оттенки.
Сквозь грипп
Как ни странно, точно помню номер домана железном покореженном квадратев слепом полукруглом переулке,густую крупу за двойными стеклами,теснину крыш с разноростными антеннами,довоенный комод, а высоко над ним«Охотников на снегу» в потемневшей рамеи мягкие брейгелевские сумеркипо углам аккуратно прибранной комнаты.
После уроков
я заносил ампулы с чем-то обезболивающим,а она усаживала и почему-то заводила разговоро том, как много лет назадпролетела с экзаменами на геофак,как у нее посреди квартирыдолго-долго стоял огромный глобуси косматый домашний котвдумчиво вращал его лапами, не выпуская когтей.Дым от импортного латуннобаночного чаяподнимался до гуляк на конькахв заснеженном фламандском городке,а она с одышкой отходила от стола к окнуи внимательно глядела наружу.Она хорошо держалась, когда узнала диагноз,лишь однажды случилась банальная короткая истерика,телефон от шального удара напрочь перестал работать,и никто дозвониться ей уже не мог.Наверное, именно потомутак неиссякаемо сыпались пытливые вопросыо сомнительных успехах в учебе(будто в краснокрылых дневниковых цифрахзашифровано что-то безумно важное)на садовую голову сына дальних родственниковв столбняке от непомерной крепости байхового,обормота, мечтавшего поскорее улизнуть,но незаметно застрявшего дожидатьсяпервого раннего огня в заиндевелых окнахвокруг веселого дальнего катка.
* * *
За плесень в твоем подземелье,За зелень совиных очейПригубим крепленое зельеВ одну из апрельских ночей.
На стеклах, залепленных сажей,В окне под косым потолкомПроступят детали пейзажей,С которыми с детства знаком.
Которые праздника радиЯвились без спроса извнеНа угольном влажном квадрате,На влажной угольной стене.
По праву заветной шкатулки,Где тлеют страницы письма,Разводы сырой штукатуркиМолчанием сводят с ума.
И все ж объяснимы едва лиДыханьем добра или злаРазмытые тени в подвалеИ сладость печного тепла.
И приступ предутренней дрожи,И вешняя тьма площадейСквозят непреложней и строжеВ надменной улыбке твоей,
Чем оклики прежней стихии,Чем омуты будущей мглы,Где мечутся ветры тугиеВ предчувствии свежей золы,
Где эхо по городу множитИх ропот над черным окном…И наше всесилье, быть может,Таится в презренье одном.
* * *
Когда мужик в дырявой майкеСидит над рюмкой втихаря,Кроваво расцветают макиНастенного календаря.И зачинают петь сиреныИз-за незапертой двери.И птицы супятся, свирепы,Подозревая, что внутринасторожившегося домапослушно пенье аонидтому, чье слово, как солома,похмельным пламенем горит.Но то — зов пагубы и сластии не музыка зыбких сфер.Смурное сердце рвет на частикакой-нибудь пустой пример.Мол, жил-был мальчик во предместьес бумажным временем на «ты»и все писал «умри — воскресни»,пока не кончились листы.
Рустам Рахматуллин
Облюбование Москвы: Кузнецкий Мост и выше
Рустам Рахматуллин (род. в 1966) — эссеист, москвовед. «Новый мир» (1998, № 12; 2000, № 1; 2001, № 2) публиковал его опыты «метафизического градоведения» из будущей книги «Две Москвы». Настоящее эссе является фрагментом еще одной задуманной автором книги — «Облюбование Москвы». Журнальный вариант первой ее части (Яуза и Арбат) см. в № 10 «Нового мира» за 2001 год.
Вмещающий ландшафт
Солнце московской любви, оставляя яузскую рань, катит на арбатский запад не через юг. Не через Таганку и Замоскворечье, остающиеся заповедниками старины, любви невидимой.
Конечно, дом в Гендриковом переулке (№ 15) за Таганскими воротами помнит чету Бриков и жившего там при них с 1926 года Маяковского. Но коммунистическая любовь втроем особенно чужда таганскому миру. Память о ней из года в год растворяется, затягивается старозаветной тканью; музей упразднен. Маяковский все более отождествляется в обыденном понятии с одной Лубянской площадью, где располагал квартирой в те же годы.
Дом Маяковского. Страшный дом на углу Лубянского проезда и Мясницкой (№ 3/6) помнит последнее свидание Маяковского: он застрелился, едва Вероника Полонская вышла на лестницу.
«Люблю Кузнецкий (простите грешного!), / потом Петровку, потом Столешников; / по ним в году раз сто или двести я / хожу из „Известий“ и в „Известия“».
Заданная этими стихами диагональ от Лубянской площади до Страстной размечает еще одно пространство московской любви.
«Дом Фамусова». На другом конце диагонали, в квартале «Известий» на Страстной площади (ныне Пушкинская, № 1–3), стоял до 70-х годов дом, где, по мнению Москвы, однажды было сказано: «А все Кузнецкий Мост…»
Когда Михаил Гершензон взял этот дом с его хозяевами в книгу «Грибоедовская Москва», он и не думал утверждать, что отыскал дом Фамусова. Автор отыскал разве что Фамусова в юбке — хозяйку дома в грибоедовское время Марью Ивановну Римскую-Корсакову, урожденную Наумову. Больше того: Москва всегда считала ее сына Сергея прототипом Скалозуба, женившимся на прототипе Софьи — Софье Алексеевне Грибоедовой, кузине драматурга. Ее отец Алексей Федорович Грибоедов и был, следовательно, прототипом Фамусова; а жил по разным адресам.
Считать дом на Страстной принадлежавшим если уж не Фамусову, то замужней Софье тоже трудно: младшие Корсаковы жили собственным домом, очень известным теперь под вывеской Художественного театра (Камергерский переулок, № 3).
Так или иначе, но после Гершензона город простодушно проредил этот плетеный лес литературно-генеалогических дерев и поселил всю пьесу в доме Корсаковой-матери.
Эллочка-людоедка. Для Фамусова улица Кузнецкий Мост есть средоточие греха, простить который, собственно, и просит Маяковский. Средоточие, доставшееся нэпу от «вечных французов» XIX века.
Недаром на Кузнецком, в Варсонофьевском переулке, проживала (с инженером Щукиным, если это любовь) Эллочка-людоедка, выбравшая из великого и могучего русского языка тридцать слов для сообщения с приказчиками универсальных магазинов.
Фернан и Надя Леже. Столь же характерно советское предание о доме № 7/1 по 2-му Троицкому переулку на Самотеке, в котором будто бы нашел свою Надю Фернан Леже и что она пожертвовала деньги на реставрацию этого дома.
Круглящийся по карте Кузнецкий Мост есть траектория пути московского любовного солнца с востока на запад. Беззаконное это светило следует над Москвой через север.
Неглинный Верх. Высокий левый берег реки Неглинной в Белом городе именовался в Средние века Неглинным Верхом, хотя и правый берег низким не назвать. Удобно было бы присвоить это имя обоим берегам, разумея не их высоту или градус подъема, но принадлежность верхнему течению Неглинной. В этом новом смысле понятие Неглинный Верх и будет применяться, с извинениями, ниже.