мог бы, наверное, позаботиться и о дачном участке, но не любил и не хотел жить за городом и уж тем более возиться в земле, заботиться о доме, о заборе и прочих мелочах дачного быта. Мог бы, конечно, купить себе и автомобиль, но был уверен, что никогда не научится водить машину, потому что он вообще никогда ничего не умел делать, и даже перегоревшую лампочку в люстре заменял Луняшиным приглашенный для этого электрик из жэка.
«Нет, Пушенька, — думал бедный Луняшин, уставившись в мутный от солнечного света цветной экран телевизора, — так у нас с тобой ничего не получится».
Ему было очень жалко себя, обиженного. Он вспоминал, сидя в солнечном луче, который ярко освещал комнату, себя совсем еще маленьким, когда рука его, та же самая рука, лежащая теперь на подлокотнике кресла, те же самые волосатые теперь пальцы светились когда-то туманно-розовым сердоликовым цветом, если через них проходил солнечный луч… Такие чувствительные были эти прозрачные пальцы! Пойманная муха или какая-нибудь букашка и та своими лапками щекотала ладошку, огрубевшую теперь так, что он и забыл, что такое щекотка. Он подумал об этом и грустно улыбнулся, отвлекаясь от своих невеселых рассуждений. Поглядел на ладонь и стал водить по ней кончиком указательного пальца…
За этим занятием его и застал звонок в дверь.
Пуша решила, что это пришли дети, но поняла ошибку, услышав радостные восклицания Бориса и чей-то мужской голос… Она быстро умылась в ванной, причесалась, припудрила лицо, отдушила рот дезодорантом.
— Пуша! — услышала она привычный, ласковый, обволакивающий голос Бориса. — Пуша! Где ты? У нас гости.
Когда она вышла, сияя приветливой улыбкой радушной хозяйки, она увидела в кресле незнакомого ей, переглядчивого, все время смущающегося в коротком смешочке, толстого человека и услышала конец его фразы:
— В Москве я знаю два салона, где на меня молятся… Простите! — воскликнул он с оглядкой на Бориса и поднялся навстречу, кратко хохотнув, знакомясь с Пушей, и очень любезно поцеловал ей руку.
— Очень приятно, очень приятно, — говорила Пуша, и ей в самом деле было приятно принимать сейчас незнакомого гостя, лицо которого блестело от беганья неустойчивых, слишком живых, ртутно поблескивающих глаз. — Очень приятно. Я сейчас…
Борис, стоя за спиной гостя, делал ей таинственные знаки, косясь на пустой стакан, но она, наученная опытом, знала, что ей делать.
Нежданный гость был, видимо, очень нужен Борису, как, впрочем, и сам Борис тоже нужен тому, иначе зачем бы он приехал…
— Василий Евгеньевич, — уважительно говорил Борис, — вы не обращайте на нас внимания, чувствуйте себя как дома, постарайтесь запросто, без церемоний. Я вас прошу.
— Да, да, — соглашался гость. — У вас хорошая библиотека…
— Ну-ну-ну!
— Нет, нет, глаз у меня наметан, я вижу… Между прочим, давайте, да… без церемоний. В одном салоне, куда я вхож, — стал рассказывать гость, перебегая взглядом с Пуши на Бориса, которые стояли, слушая его с предварительными улыбками, — знакомый дипломат спросил у меня, какая разница между вежливостью и тактом. Я как сумел объяснил ему, он согласился, но при этом… вот что сказал: если вы входите в ванную комнату и видите под душем женщину, вы должны сказать «пардон, сэр» и затворить дверь. — Стали смеяться, хотя Пуша совсем не понимала, почему ей надо смеяться, а гость продолжил, бегая блескучими глазами: — Пардон — это вежливость, а сэр — конечно, такт. Мне понравилось! Но где она, ванная комната? А? — спросил он, ощупав Пушу неуловимо быстрым взглядом.
Тут уж все засмеялись. Борис повел гостя в ванную, а Пуша поспешила на кухню, подумав на ходу, что у этого Василия Евгеньевича голос такой же толстый, как и сам он.
Но мысль о том, что нежданный гость станет для нее и для Бориса тем невольным примирителем, с помощью которого в доме наладятся опять добрые отношения, радовала ее. Она суетилась. Не сразу могла понять, с чего начинать, какую закуску приготовить, чем угостить, и долго простояла перед открытым холодильником, сжав пальцами виски и как бы стараясь понять, зачем она прибежала на кухню и почему так волнуется. Золотисто-белый холод исходил из туго набитого сияющего нутра «ЗИЛа»… «Крышки эмалированных кастрюль… — вертелось у нее в голове. — Крышки… да… Ну хорошо». Ей хотелось отличиться и накрыть стол так, чтобы Борису было приятно. Она многое умела делать, но лучше всего у нее получались экспромты, когда ей предоставлялась возможность блеснуть тем изобилием, какое всегда у них в доме…
«Эмалированные… Почему эмалированные? У нас есть маринованные огурчики, — начинала мыслить Пуша. — Есть помидоры и маслины… Все это на керамическое блюдо, так… Три цвета — достаточно. Можно оттенить белыми зубчиками чеснока. Хорошо, теперь пошли дальше… Рыба!»
И она своим мысленным взором уже видела стол, сочно и жирно цветущий разнообразными яствами, чувствуя себя чуть ли не художницей, творящей натюрморт, способный не только обласкать взор, но и насытить желудки, принеся таким образом двойное удовольствие Борису и этому толстому Василию Евгеньевичу, который так кстати нагрянул к ним в гости.
5. АНТОН, АРСЕНИЙ И АЛИСА…
Первые песенки кузнечиков — часы торопливого лета. Именно песенки, потому что к этому времени умолкают лесные и луговые птицы и наступает настороженная тишина, нарушаемая только ветром и дождем. Лист еще не вянет, но уже уплотнил потемневшую свою поверхность. Трава в лугах набрала семена, а в местах покосов млеет под солнцем, источая печальные ароматы донника, напоминающие о скорой уже осени.
Наступает мгновение мертвой точки, лето достигает своей высоты и, как подброшенный вверх камень, замирает, потеряв сообщенную ему энергию.
И вдруг в очарованной этой тишине, вплетаясь в однозвучный струнный звон спелых, жарких трав, начинают жить едва заметные для слуха, робкие еще, с тихим шелестом посвистывания, звучащие на разные тона, раздающиеся то здесь, то там, краткие еще песенки кузнечиков. Вчера еще не было слышно их, а сегодня луга и лесные опушки уже озвучились ими, занялись шелестящим пламенем уходящего лета, наполнили воздух таинственным стрекотом, который то тут, где-то рядом, в зарослях ромашек, склонивших потяжелевшие цветы, то словно бы где-то очень далеко неуловимо вспыхивает и просачивается в знойную тишину солнечного дня. И чудится тогда, будто сам воздух начинает звучать, будто какие-то прозрачные, хрупкие шестеренки загадочного механизма летних часов приходят в движение и, минуя тихую паузу, сменяют весеннее разноголосье птиц задумчиво струящимся, летучим, как дым, переливистым звоном кузнечиков, похожим на