Арройо уже поднялся по ступенькам в железнодорожный вагон, когда она бросилась вслед за ним, крича: постой, остановись, — а луноликая женщина выбежала из другой двери вагона и силой удержала ее в тот самый момент, когда послышались выстрелы и яростный хрип Арройо, но ни единого звука не издал старик, который еще не сумел сделать шаг на платформу, держа в горстях пепел сожженных бумаг, а за ним стоял, покачиваясь, Арройо, в таком неистовом гневе, какого Гарриет Уинслоу никогда не видела раньше и не увидит потом: свидетель смерти страшнее свидетеля ее плотского желания обуздать его. В одной руке у Арройо дымился пистолет, в другой была зажата пустая длинная и плоская шкатулка из старого палисандрового дерева.
Она кричала Арройо, чтобы остановить его, чтобы напомнить: оба узнали друг о друге в любви, оба презрели своих ушедших отцов, но и юность тоже — она сознательно, он инстинктивно. Во имя своей потерянной юности она просила не убивать единственного отца, который у них оставался, хотя она впервые познала любовь с ним, с Арройо, а он впервые познал любовь с луноликой женщиной, прожив столько времени в тишине, в которую погрузила усадьба своих рабов. Умер старый гринго, и Гарриет Уинслоу подумала, что он умер, спрашивая себя так же, как она спрашивала себя теперь — не с этой ли ночи солнце будет восходить потому, что отныне надо разгонять страх, а не только темень (сейчас она сидит в одиночестве и вспоминает); умер старый гринго, и суша все равно одинока среди морей, и эта пустыня все равно одинока на суше, и умер он на одинокой громаде земли; умер старый гринго, и древние слова обратились в пепел; умер старый гринго, и здешние люди заговорили, ибо теперь бумаги с записанной в них историей уже не будут говорить за них; люди скажут, что мы тысячу лет обрабатывали эту землю, раньше чем пришли землемеры, и крючкотворы, и солдаты, чтобы сказать нам: эта земля уже не ваша, земля уже пошла с торгов, но вы оставайтесь здесь, и живите, и работайте на новых хозяев, а если не хотите, — подыхайте с голоду; умер старый гринго, и слова из бумаг разлетелись по равнине, говоря: мы хотим сражаться, мы почувствуем себя мертвецами, если не будем сражаться, даже если эта революция никогда не кончится, а если кончится, мы опять пойдем воевать, пойдем в новую революцию, пока не свалимся в свои могилы словно от смертельной усталости; умер старый гринго, и сожженные слова улетели далеко от усадьбы, от деревушки и от часовни, говоря: мы никого не знали за пределами нашей округи, не знали, что существует другой мир за нашими маисовыми полями, а теперь мы узнали людей, пришедших отовсюду, мы вместе поем наши песни, вместе читаем и спорим; когда мы были более счастливы — в наших деревнях или теперь лавиной катясь вперед, взбудораженные своими большими мечтами и своими разными песнями; умер старый гринго, и зазвучала песнь подожженных слов, летя над равниной, заполненной видениями рек, озер, океанов: теперь все это наше, все наше — деревушки, войско, деньги, лошади, и мы хотим, чтобы так было до нашего конца; умер сутулый гринго, и слова из бумаг проглотил ветер-суховей, которого он никогда не встретит кашлем, не услышит слов, которые говорят: нас били, если мы не вставали в четыре утра, чтобы работать до захода солнца; били, если кто обмолвился словом во время работы; били, если они слышали, как мы зачинаем детей; нас не били только тогда, когда мы были младенцами и плакали или делались стариками и умирали. Умерев, гринго упал ничком в пыль, горы сдвинулись на шаг, а ближайшие тучи стали искать свое зеркало на земле, глядясь в пылающие слова; самый плохой хозяин был тот, который говорил, что любит нас как отец, оскорбляя нас своей жалостью, обходясь с нами как с детьми, как с идиотами, как с дикарями; мы — совсем другое; у нас есть головы, и мы знаем, что мы — другое; когда старый гринго уткнулся лицом в пыль Мексики, на пустынной равнине разразился ливень, словно бы для того, чтобы унять и кровь, и пыль, а гигантские водяные простыни покрыли саваном земли, чтобы сожженные слова обернулись водой, говоря: все было так далеко, а теперь — так близко, и мы даже не знаем — хорошо это или нет; теперь все так близко от нас, что нам даже страшно, теперь до всего рукой подать — это и есть революция? Когда старый гринго ушел навсегда, горы казались окаменевшим песком, а небо умирало над нами, изливаясь в потоках слов, которые говорили, что до всего еще далеко, но зато Панчо Вилья близко, и он такой же, как мы, мы все — Панчо Вилья!
Когда умер старый гринго, жизнь не посмела остановиться.
Гарриет Уинслоу и старый гринго нередко видели, как Арройо обращался к людям в тишине, убеждал, хлопал по плечу того, трепал по щеке эту, говоря, что не нужны ни уроки, ни комитеты, а нужна храбрость для войны и любовь для мира, пули днем и поцелуи ночью, где еще мужчина может показать себя? В бою или в постели, а не на уроке, кричал он, заглушая рев ослов с мордами в белой пене. Революция — это одна большая семья, мы все идем вместе, самое главное — идти вперед; я слушаюсь Вилью как родного отца, и я слушаю вас как братьев единой семьи; все может быть, даже победа в этой войне. Он поднял вверх грудного ребенка и пошлепал его тихонько по голой попке, а гринго смотрели на него издалека и полагали, что он старается блеснуть своей лихостью: да, я взял грингу, и мне по праву брать не только одни земли, остальное тоже надо брать, не годится жить, думая только о том, что имеешь, и бояться это потерять, вместо того чтобы вести себя как положено мужчине и умереть с достоинством и честью.
Теперь старый гринго уже умер, дождь кончился, пустыня пахла влажным креозотом, а генерал Томас Арройо разговаривал со своей большой, молчаливой и босоногой семьей: смотрите, смотрите, что я для вас сохранил в целости, — зеркальный зал, хорошее местечко, которое раньше принадлежало только им, его я не тронул, а остальное сжег: хозяйскую лавку, где дети наших детей не могли расплатиться за рубаху; я сжег конюшни, где лошади получали корм лучший, чем мы; сжег казарменные бараки, где солдаты-федералы из дня в день поглядывали на нас, ковыряя во рту стебельками и начищая свои штыки, вы помните? Я сжег грязные столовые, зараженные водоемы, зловонные отхожие места; конуры, где бесились и рычали псы, которых я хорошо знаю и боюсь даже во сне, мама родная, это я разнес вдребезги во имя вас, кроме того, что останется вам, если мы выживем: зеркальный зал.
— В детстве я все видел. Только меня никто не знал. А я знал всех, таясь по углам. И однажды нашел зеркальный зал, и нашел свое лицо свое тело. Я смог себя увидеть. Томас Арройо. Это и для тебя Росарио, и для Ремедиос, для Хесуса, Бенхамина, Хосе, моего полковника Фрутоса Гарсии, Ченчо Мансальво и для тебя, Куница, во имя всех хижин, и тюрем, и жалких мастерских, во имя вшей и циновок, во имя…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});